Паралогии
Шрифт:
Неправдоподобность происходящего на экране (как и описанного в туристическом буклете, журналах для женщин и девушек и т. п.) достаточно внятно соотносится с тем, как аналогичные ситуации разворачиваются в жизни героев «Лолиты»: коллизия «отца» и «дочери», пытающейся начать самостоятельную карьеру, да еще и в шоу-бизнесе, преступление и наказание, драка с противником и счастье вдали от цивилизации… Однако соотношение это странное: в романе Набокова не возникает ожидаемого контраста между нереальностью масскульта и реальностью жизни. В жизни герои, не исключая и Гумберта, старательно воспроизводят сцены, подсказанные масскультом, — только все у них выходит не так гладко и красиво, как у экранных персонажей, и страдают они гораздо больше, чем их образцы.
По существу, соотношение между моделями, подсказанными масскультом, и событиями романа по-своему выявляет тот парадокс, который позднее будет описан Бодрийяром на примере Диснейленда: «Диснейленд представлен как воображаемое для того, чтобы заставить нас поверить в реальность всего остального мира… Здесь не стоит вопрос о ложной репрезентации действительности (идеология),
382
Baudrillard Jean.Simulacra and Simulation / Transl. by Sheila Faria Glaser. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1994. P. 12–13.
383
О параллелях между взглядами Адорно и поэтикой «Лолиты» см. также в упомянутой выше статье А. Бродски «„Лолита“ Набокова и послевоенное эмигрантское сознание» (Новое литературное обозрение. 2002. № 58).
Хорошо известное ощущение кинозрителя, воспринимающего улицу, на которой стоит кинотеатр, как продолжение только что закончившегося зрелища
384
Хоркхаймер М., Адорно Т. В.Диалектика Просвещения. Философские фрагменты / Пер. с нем. М. Кузнецова. М.; СПб.: Медиум; Ювента, 1997. С. 157.
Принципу «неотличимости жизни от кино» в романе следуют не только Шарлотта и Лолита, но и многие проходные персонажи и даже сам Гумберт (хотя и не Куильти, знающий этим иллюзиям цену). Голливудская «фабрика грез» и есть первый масштабный опыт «гиперреальности симулякра», и потому ее «продукцией» является не только и столько воображаемое, сколько, в первую очередь, «реальное» — вернее, то, что замещает реальное(в лакановском смысле), то, что воспринимается как «жизнь».
Но ведь и дискурс романтического мировосприятия, присущий Гумберту, которому принадлежит и процитированное выше описание голливудского кино, — тоже в своем роде «фабрика грез». По-видимому, Гумберта раздражают не сами грезы голливудских фильмов, а именно то, что они надежно изолируют их потребителя от горя и смерти, «бездн» и трагедий. Отсутствие этого порога, двухмерная плоскость неизбежного счастья исключает необходимость трансценденции. Ведь, например, в «Аннабель Ли» — безусловном прототексте гумбертовского романтизма — любовь обретает свое подлинное, трансцендентное значение только после смерти возлюбленной. Точно так же и после смерти Аннабеллы самому Гумберту открывается сила его страсти. Наконец, и смерть Лолиты, о которой мы незаметно для себя узнаем еще из «предисловия Джона Рэя», придает высочайший романтический накал самосуду Гумберта и его последнему признанию в любви: «Неистово хочу, чтобы весь свет узнал, как я люблю Лолиту, эту Лолиту, бледную и оскверненную, с чужим ребенком под сердцем, но все еще сероглазую, все еще с сурьмянистыми ресницами, все еще русую и миндальную, все еще Карменситу, все еще мою, мою…» (с. 316). Все это — с точки зрения Гумберта — невозможно в пространстве плоских симулякров жизни и любви, создаваемых массовой культурой. Невозможно, потому что Гумберт видит себя полным антиподом голливудской гиперреальности.
Более того, кажется, что в этом отношении Гумберт разделяет набоковскую точку зрения — во всяком случае, инвективы Гумберта против американского масскульта мало чем отличаются от аналогичных инвектив его творца, с редким постоянством обличавшего разнообразные коды масскультной пошлости как коварные в своей привлекательности, обманчивые и дезориентирующие симулякры трансцендентального(ср., например, портреты Щеголева и даже Чернышевского в «Даре», образы Марфиньки и мсье Пьера в «Приглашении на казнь», Падука и его режима в «Bend Sinister», известное определение пошлости в эссе о Гоголе и т. д.).
Однако в том-то и заключена проблема «Лолиты», что, отдавая прерогативы авторства Гумберту, Набоков не позволяет нам в Гумберте одно принять, а другое отвергнуть, что-то одобрить (например, нападки на массовую культуру или веру в трансцендентные качества любви), а что-то, отдельно от этого, осудить (предположим, практическую реализацию его философско-эстетической программы). Невозможно согласиться с В. Александровым, утверждающим, что «в системе набоковских представлений Гумберт как художник в известном роде неполноценен… Набоков изобразил поражение героя, не умеющего — а это, подчеркивает автор, совершенно необходимо — провести различие между прозрением и солипсизмом или чувственными фактами и
воображением — способность, дарованная другим героям, например Федору Годунову-Чердынцеву или Себастьяну Найту» [385] . При этом несколько далее исследователь отмечает, что «мысли Гумберта и Набокова соотносятся не только на пародийном уровне: в некоторых случаях они просто совпадают. Наиболее отчетливым образом это проявляется в остроте восприятия американской „пошлости“, включая психоанализ, и в восхищении американским ландшафтом» [386] .385
Александров В.Указ. соч. С. 203.
386
Там же.
Удобное разделение мира Гумберта на «пригодные» и «негодные» компоненты предполагало бы непоследовательность героя, разрыв между его философией и ее воплощением — а такого разрыва в романе либо нет совсем, либо он возникает только на самых последних страницах, где сознание вины перед Долли разрушает страсть к нимфеткам, оставляя лишь любовь к Лолите. Не выдерживает критики и предлагаемое Александровым различие между прозрением и солипсизмом: принципиально индивидуалистический характер набоковских представлений о трансценденции не допускает такого различия, — и указания на таких героев, как Годунов-Чердынцев (ведущий, как помним, диалог с Кончеевым только в своем воображении) или Себастьян Найт, полностью растворившийся в написанных им текстах и практически полностью пренебрегающий «чувственными фактами», мало помогают этой аргументации. Наконец, и утверждение о «неполноценности» Гумберта как художника плохо вяжется с признанием того, что Набоков щедро поделился с этим героем своим талантом: яркий пример неполноценного художника можно найти в «Отчаянии», но Гумберт, скорее, противоположен Герману.
Если мы допускаем, что Набоков встраивает в исповедь Гумберта механизмы ее деконструкции (о них — несколько ниже), то тогда деконструируются и те идеи, под которыми сам Набоков «подписывался» в других своих текстах, как литературных, так и критических. В частности, при всей контрастности романтико-модернистского дискурса и дискурса масскульта, взаимопереплетение мотивов и образов «Лолиты» принципиально разрушает намечающуюся антитезу поэзии и пошлости. Вернее, такую антитезу пытается выстроить Гумберт, но внутренняя ткань текста постоянно демонстрирует — вопреки воле повествователя — тщетность этих попыток. Художественная оптика «Лолиты» двустороння, но эти стороны обратимы, переходят одна в другую, как в ленте Мёбиуса, и чуть ли не каждый образ, каждый сюжетный ход обнаруживает свою изнанку, так как одновременно «прочитывается» и в системе знаков высокой культуры модернизма, и в контексте масскульта.
Особенно плотно соединены эти коды в описаниях всего, что связано с самой Лолитой. Собственно, в этой двойственности, по Гумберту, и состоит главная тайна нимфеток: «Меня сводит с ума двойственная природа нимфетки — всякой, быть может, нимфетки: эта смесь в Лолите нежной мечтательной детскости и какой-то жутковатой вульгарности, свойственной курносой смазливости журнальных картинок. <…> Но в придачу — в придачу к этому мне чуется неизъяснимая, непорочная нежность, проступающая сквозь мускус и мерзость, сквозь смрад и смерть, Боже мой, Боже мой…» (с. 60). Как видим, вульгарность и пошлость, прямо ассоциирующиеся со своим источником — масскультом («курносая смазливость журнальных картинок»), сплетаются здесь с трансцендентными мотивами неземной невинности, вечного детства («нежная мечтательная детскость», «неизъяснимая, непорочная нежность») и бездны («мускус и мерзость», «смрад и смерть»). Эту внутреннюю эстетическую противоречивость Лолиты Гумберт зафиксировал даже в стихах, с вызывающей иронией рифмуя «высокое» и «низкое»:
Полюбил я Лолиту, как Вирджинию — По И как Данте — свою Беатриче; Закружились девчонки, раздувая юбчонки: Панталончики — верх неприличья!Недаром М. Кутюрье утверждает, что «Лолита во многом представляет собой американскую подростковую версию Эммы Бовари» [387] . Сам Набоков писал о героине Флобера следующее: «Эмма живет среди обывателей и сама обывательница. Ее пошлость не столь очевидна, как пошлость Омэ (или, допустим, Шарлотты. — М.Л.)… В Эмме вульгарность, пошлость завуалированы ее обаянием, ее хитростью, ее красотой, ее изворотливым умом, ее способностью к идеализации, ее проявлениям нежности и сочувствия и тем фактом, что ее короткая птичья жизнь заканчивается человеческой трагедией» [388] . Нечто подобное говорит о Лолите и Гумберт: «Ее внутренний облик мне представлялся до противного шаблонным: сладкая, знойная какофония джаза, фольклорные кадрили, мороженое под шоколадно-тянучковым соусом, кинокомедии с песенками, киножурнальчики и так далее — вот очевидные пункты в списке ее любимых вещей» (с. 171).
387
Couturier M.Op. cit. P. 411.
388
Набоков В. В.Лекции по зарубежной литературе / Пер. с англ. под ред. В. Харитонова; предисл. А. Г. Битова. М.: Независимая газета, 1998. С. 197.