Парижские письма виконта де Лоне
Шрифт:
С десяти утра зала [547] была полна народа; в четверть одиннадцатого экзекуторам [548] приходилось уже пускать в ход всю свою смекалку, иначе говоря, использовать каждое свободное место и размещать повсюду микроскопические табуреты. С одиннадцати же часов утра до двух пополудни, когда началось заседание, двери Академии подверглись форменной осаде. Ужасный слух гласил, что мест больше нет. В тесную малую прихожую, где в обычное время с трудом помещается десяток человек, набилась целая толпа. Время от времени отворялась узкая дверка, ведущая внутрь, и возникавший на пороге лысый человек провозглашал: «Четверо, только четверо», после чего четверо избранников получали право проникнуть в темный коридор; они исчезали там с громкими криками, а толпа, исполненная зависти к счастливцам, яростно рвалась за ними следом. Стремясь сдержать ее нетерпение, лысый господин возымел счастливую мысль прибегнуть к помощи военных. Тут-то и началась ужасная давка, тут-то наблюдатель и получил возможность оценить принципиальное различие между затянутой в перчатку рукой светского человека и ничем не прикрытым кулаком человека военного. Последний бесспорно бьет сильнее. Впрочем, не особенно любопытствуя удостовериться в последнем выводе, мы поспешили спастись бегством и ретировались в более просторную большую прихожую. Полтора часа ожидания пропали даром; кто бы мог подумать, что в стенах самой Академии можно сделаться жертвой свирепой солдатни? — Кто мог подумать? Тот, кто помнит, что другое имя Минервы — Паллада. Достаточно увидеть на пригласительном билете женскую фигуру в шлеме, чтобы не удивляться военным маневрам в стенах Института. Солдаты между тем выстроились в два ряда, и до слуха толпы донеслось: «Принц и принцессы!» После чего герцог и герцогиня Орлеанские,
547
Заседания Французской академии происходили с 1806 г. (и происходят по сей день) на набережной Конти в здании коллегиума Четырех наций.
548
Чиновник в присутственном месте, на котором лежат полицейские и хозяйственные обязанности.
Следом за принцессами в залу проследовали господа члены Института, а желавшие попасть внутрь толпились по обе стороны от прохода, и каждая из обделенных дам душераздирающим голосом взывала к своему академику: «Господин Дюпати, у меня нет места. — Господин де Жуи, я здесь… — Господин де Сальванди, будьте милосердны!» Юная особа, умолявшая господина де Сальванди о милосердии, была на редкость хороша собой… Но неблагодарные знаменитости остались глухи к мольбам, и неприкаянные души продолжали маяться за оградой. В число отверженных входили графиня М***, баронесса де Ротш…, госпожа Ж***, красавица мадемуазель С*** с матерью, герцог де Валь…, граф В… — в обществе столь блестящем было не стыдно оставаться за порогом. Тем более что господа академики, на наш взгляд, имели вид отнюдь не завидный; за исключением тех, кого мы уже назвали, а также господина Моле, господина Лебрена и самого господина Виктора Гюго, все остальные пришли во фраках [549] и были одеты очень скверно — точь-в-точь как депутаты; сравнение жестокое, но верное [550] . Мало кто одобрил это явление академиков в парламентском неглиже.
549
А не в академической «униформе» — в зеленом мундире, расшитом пальмовыми ветвями, в треуголке и при шпаге.
550
Внешний вид депутатов неизменно производил на Дельфину самое мрачное впечатление. 8 февраля 1840 г. она пишет о бале в королевском дворце Тюильри, где большинство гостей составляли именно «народные представители»: «Может ли бал, куда король пригласил три сотни самых уродливых людей во Франции, пригласил по обязанности и исключительно под тем предлогом, что они представляют страну, не быть чудовищным! Мало того что эти господа уродливы от природы, они еще и одеты самым безвкусным образом; они неопрятны и не причесаны; таков их мундир, и другого они не знают. Что до манер, то они у наших депутатов бесконечно либеральные: один пихается, другой лягается, третий пускает в ход кулаки. Это возмутительно: они ведут себя, как на заседаниях палаты» (1, 609). Тот факт, что депутаты в большинстве своем пренебрегали правилами светского приличия, был легко объясним; как замечал осведомленный современник, «членами палаты депутатов могли сделаться люди самого разного происхождения; придя к власти, они приносили с собой привычки своего круга, своей провинции, своей профессии, и порой нравы и манеры их вовсе не отвечали занимаемому ими положению» ( R'emusat.Р. 338–339). Имущественный ценз не позволял претендовать на депутатство людям без состояния, но светского воспитания от кандидатов не требовалось.
Наконец нас впустили в залу. В первое мгновение мы решили, что попали в женскую академию. Нам досталось место неподалеку от председательского, так вот, оттуда мы видели одни лишь цветные шляпы, а из-под них выглядывали прелестнейшие в мире лица. Чрезвычайная элегантность публики наполнила нашу душу тревогой; Виктору Гюго было угодно накануне прочесть нам свою восхитительную речь; мы уже знали, что она исполнена мыслей глубоких и серьезных, и опасались, как бы мысли эти, проникая сквозь легкие кружева в умы столь юные, столь свежие и столь веселые, не натолкнулись на некоторые препятствия. В восемнадцать лет все женщины могут понять возвышенные и страстные грезы поэта, но проникнуться трагичностью его воспоминаний, оценить презрительную невозмутимость его философии, разделить горькую снисходительность его суждений способен лишь тот, кто ценою слез и отчаяния приобрел печальное знание, которое светские люди именуют опытностью, а мы называем разочарованием.
Итак, поначалу этот партер, заполненный беспечными юными особами, привел нас в ужас, но вскоре мы совершенно успокоились, ибо все эти прелестные особы внимали поэту с нескрываемым воодушевлением, а величественный и грозный финал его речи удостоили восторженной овации. Вы знаете содержание этой прекрасной речи и можете угадать произведенное ею действие: она вызвала разом и восхищение, и удивление. О да, огромное удивление; от господина Гюго ожидали язвительных обвинений, оскорбительной похвальбы, дерзких деклараций, одним словом, ожидали, что он скажет: «Вы трижды [551] отвергали меня, и все же я стою здесь, перед вами. Вы осудили мои убеждения, а они побеждают; вы глумились надо мной, а теперь настал мой черед посмеяться над вами, мелкими прозаиками без стиля, мелкими поэтами без мыслей; вы восхваляете Корнеля, а сочинения ваши доказывают, что вы его не понимаете; вы прославляете Мольера, а сами похожи лишь на изображенного им смехотворного Триссотена [552] . Вы отстаиваете чистоту языка, а сами, критикуя меня, громоздите одну нелепость на другую и делаете в каждой фразе по два десятка ошибок против французского языка и проч.» Вот какой речи — разумеется, более складной, но ничуть не менее беспощадной — все ждали от новоизбранного академика.
551
На самом деле Гюго отвергали четыре раза. Пикантность ситуации заключалась в том, что одним из ярых противников приема Гюго в Академию был тот самый Непомюсен Лемерсье (академик с 1810 г.), место которого поэт в результате занял.
552
Персонаж комедии Мольера «Ученые женщины» (1672), глупец и педант.
Вместо этого он произнес слова, исполненные достоинства и покоя, кротости и открытости [553] ; о себе как вожде литературной школы или даже секты… он не говорил вовсе; это означало бы напомнить об оказанном ему сопротивлении, иначе говоря, бросить академикам упрек. О своих общественных убеждениях… он умолчал; это означало бы объявить об их победе, иначе говоря, унизить побежденных. О призвании художника… он не стал распространяться; рассказать о новых литературных верованиях означало бы оскорбить предрассудки собратьев; это означало бы бросить им в лицо: «Я молод, вы стары. Вы отжили свой век». Он же, напротив, хотел сказать им совсем иное: «Успокойтесь, в сердце моем нет злобы, ибо в уме моем нет тщеславия; я не стану говорить с вами о наших распрях. Я забыл гонения, каким вы меня подвергали; я сумею заставить вас забыть ваши клеветы. Подобному вздору не смутить моих грез; меня занимает и всегда занимало совсем другое — достоинство искусства, независимость мысли, триумф истины, будущее цивилизации, слава Франции, величие Бога, — благородные идеи, вдохновляющие благородные души; о враги мои! узнайте же наконец, кто я такой, и отбросьте тревогу: человек, размышляющий о подобных материях в те минуты, когда его оскорбляют, прощает своим неприятелям заранее!»
553
Перевод речи Гюго см.: Гюго В.Собр. соч.: в 15 т. М., 1956. Т. 15. С. 9–33.
Итак, господин Гюго предстал перед лицом своих врагов, по доброй воле отринув самое могущественное свое оружие: напоминания об их мелочной вражде, рассказ о их жалких клеветах, описание их смешной напыщенности. Он явился перед ними доверчивый и великодушный, он шел вперед, даже не глядя под ноги, ибо не допускал и мысли о ловушке; и этот человек — гордый победитель, которому германские студенты воздвигают триумфальные арки; человек, слава которого на родине Байрона так велика, что недавно один нескромный джентльмен назвался его именем, чтобы благодаря этой хитрости добиться
благосклонности всех молоденьких и хорошеньких англичанок, обожающих французского поэта; человек, у которого есть свои сеиды, как у Магомета, а также своя старая и своя молодая гвардия, как у Наполеона; человек, который по праву считается одним из королей мысли, одним из триумвиров своего века… — этот человек держался скромно, был почти так же бледен, как его жена, и почти так же взволнован, как его дети, ибо принимал это литературное торжество всерьез; он верил в достоинство Академии, ибо знал, что собратьями его будут отныне господин де Шатобриан и господин де Ламартин, чувствовал, что вступает в славное царство ума, ибо видел подле себя господина Суме, а напротив — господ Моле, Руайе-Коллара, Вильмена, Гизо и Тьера.В его великодушии было столько искренности, в его простоте было столько хорошего вкуса — а ему ответили эпиграммами, его речь вознамерились опровергнуть слово за словом [554] . На все факты из жизни господина Лемерсье, которые он упомянул в своей речи и которые стали ему известны не от кого иного, как от вдовы покойного, ему отвечали рассказами противоположными; каждая фраза этого ответа, казалось, гласила: «Вы полагаете, что автор „Агамемнона“ в такое-то время имел такие-то намерения: ничего подобного, он их не имел… Вы утверждаете, что он совершил такой-то поступок: ничего подобного, он его не совершал. Вы убеждены, что он произнес такие-то слова: ничего подобного, он никогда их не говорил». Что же касается достоинств самого нового члена Академии, о них было сказано примерно следующее: «Учась в коллеже, вы невзначай сочинили прекрасные стихи: ничего лучшего вы с тех пор на свет не произвели. Творения зрелого мужа не превзошли плода ребяческих забав. Вы упрекаете Непомюсена Лемерсье в дерзости: ах, сударь, он и сам упрекал себя в ней, ибо его дерзкие выходки породили ваши». И так без конца; вначале публика рукоплескала кое-каким красноречивым пассажам и кое-каким остроумным выпадам [555] , но затем подобная жестокость ее возмутила, и всеобщее негодование вынудило того, кто, к несчастью, осмелился взять на себя обязанности палача, прервать поток этих оскорблений и опустить всю вторую часть своей речи. О, мы бы охотно ответили на этот ответ!.. Но тот, кто его произнес, принадлежит к числу наших любимцев, а когда те, кого ты уважаешь и любишь, опускаются до подобной несправедливости, их поступки достойны осуждения… но не осмеяния.
554
Речь Гюго отличалась от общепринятых академических норм. Поэт говорил исключительно о политике: о Терроре и Империи, о Наполеоне (так что, как саркастически заметил один из критиков, возникало впечатление, что именно император был предшественником Гюго в Академии), о независимом нраве Лемерсье, отдалившегося от друга своей юности Бонапарта, после того как тот стал императором. При этом Гюго почти ничего не сказал о литературных достоинствах своего предшественника, поскольку ничего хорошего, не погрешив против совести, сказать не мог: дело в том, что Лемерсье был ревностным защитником классических норм, а когда пытался на свой лад обновлять литературу, делал это неровно и далеко не всегда удачно. Со своей стороны, Сальванди тоже нарушил нормы и даже, можно сказать, литературные приличия: в Академии бывали случаи, когда принимающий академик позволял себе критические замечания на счет новоизбранного коллеги, но речь Сальванди представляла собой систематическое, по пунктам, опровержение всего, что сказал Гюго, и это неприятно поразило публику.
555
Рукоплесканий удостоился, в частности, тот пассаж, где Сальванди оспаривал утверждение Гюго, будто Лемерсье, в 1793 г. регулярно посещавший заседания Конвента, был им «зачарован». Сальванди утверждал, что такой «решительный ум», как Лемерсье, никак не мог быть зачарован собранием, где «законы были поставлены вне закона», и упрекал Гюго в слишком снисходительной оценке деятельности Конвента.
Что же касается политических притязаний литераторов, то по этому вопросу мы разделяем всеобщее убеждение и даже идем дальше, ибо, если поэту мы запрещаем унижаться до презренной деловой прозы, политику мы дозволяем воспарять до служения искусству и литературе. Бывают, однако, эпохи исключительные, когда мыслители утрачивают право наслаждаться праздностью и предаваться грезам. В обычное время мы, как и все, говорим поэту: «Предоставь свой челн течению волн; пускай матросы гребут; их дело — направлять лодку, а твое дело — слушать ропот моря, созерцать звездное небо; восхищаться, дышать, думать, любить, петь и молиться — вот твоя миссия, вот твое призвание; прими его с радостью, ибо ничего лучшего не придумано…» Но если лодка в опасности, если матросы пьяны, не знают, куда плыть, и дерутся вместо того, чтобы грести; если впереди скалы, а море штормит, тогда мы кричим поэту: «Проснись! Сегодня твой покой — преступление; перестань петь и вспомни, что голос твой способен также и приказывать; пусть он заглушит бурю, пусть усмирит мятеж. Ступай к матросам, вмешайся в их спор и разреши его; прими участие в их труде и облегчи его; возьмись за весло, подай пример, спаси возлюбленный челн, с которым неразрывно связаны все чувствования твоего сердца и все сокровища твоей славы, твоя семья и твоя любовь, твой стяг и твоя лира».
Конечно, когда короли сражаются меж собой за провинции, когда народы нападают друг на друга из-за мимолетных неудовольствий, поэт должен сохранять гордое спокойствие и презирать победителей; но когда обезумевшие нации учиняют резню из-за идеи, когда кровь проливается из-за разногласий сугубо интеллектуальных, поэт не вправе оставаться в стороне; он обязан рассеять роковой мрак сиянием всех своих лучей; он обязан заглушить все безрассудные крики звучанием всех своих аккордов; он обязан исцелить все эти гнойные раны бальзамом своего милосердия; он обязан противопоставить этим опасностям всю свою отвагу, отдаться этому священному делу всем своим существом [556] . Способность укрощать безумие есть один из секретов гармонии: песни Орфея усмиряли ярость демонов; арфа Давида усыпляла гнев Саула. О бедные народы, о несчастные нации, потерявшие рассудок, не отталкивайте поэтов, они одни могут вас исцелить, могут избавить вас от бедствий, над вами тяготеющих; лишь жители горних сфер способны разоблачить ваших лицемерных тиранов; лишь любимцы славы способны разорвать путы тщеславия; лишь бессмертные мыслители способны заставить замолчать несносных болтунов. […]
556
Дельфине, по-видимому, особенно понравился финал речи Гюго, где поэт утверждал, что Франция сильна идеями, литературой, языком и потому для сохранения своего международного влияния ей не обязательно прибегать к оружию. Пространный пассаж Гюго посвятил и общественной роли поэта, который призван цивилизовать людей и насаждать в их душах гуманные чувства.
Последний наш фельетон был воспринят некоторыми читателями как объявление войны, войны всем и каждому, войны Германии и немецким поэтам [557] , войны депутатам и академикам; из этого был сделан вывод, что «Пресса» изменила направление и, прекратив благородную борьбу за мир на всем земном шаре, принялась ратовать за всемирную войну. О читатели! сколько же можно вам повторять, что «Пресса» и «Парижский вестник» — вещи совершенно различные и одна от другой нимало не зависящие. «Пресса» нисколько не отвечает за то, что утверждает «Парижский вестник», сходным образом и «Парижский вестник» не несет никакой ответственности за то, что печатает «Пресса».
557
В фельетоне от 6 июня Дельфина описывала не только прием Гюго в академию, но и стихотворную «дуэль» относительно судьбы Рейна: на сочиненную немцем Николаусом Беккером воинственную «Песнь о Рейне» («Немецкий вольный Рейн // Французы не получат…») француз Альфонс де Ламартин, настроенный миролюбиво и веривший в то, что нации могут жить в мире, отозвался «Марсельезой мира» (опубликована 1 июня 1841 г.), а другой француз, Альфред де Мюссе, двумя неделями позже ответил куда более воинственной парафразой немецкого стихотворения («Ваш вольный Рейн не раз // Бывал уже французским…»); стихи эти были сочинены им в салоне Жирарденов (см.: 2, 112–116). Дельфина, пламенная патриотка, разумеется, была в этой литературной борьбе на стороне Мюссе.
«Пресса» — серьезная газета, а «Парижский вестник» — насмешливый вестовщик; это означает, что их характер, убеждения, исходная позиция, цель и обязанности не имеют между собой ничего общего.
Серьезная газета обязана быть последовательной и рассудительной; от насмешливого же вестовщика не требуется ничего, кроме элегантности, а порой верх элегантности состоит в том, чтобы болтать вздор. Вернемся, однако, к нашему сопоставлению.
«Пресса» имеет заветные убеждения, но это не мешает ей учитывать расстановку сил на политической сцене, отдавать дань условностям, целесообразности и проч. Зачастую она не высказывается откровенно на счет тех или иных лиц, нередко она откладывает на завтра обнародование той или иной истины, представляющее опасность сегодня, наконец, ей постоянно приходится брать в расчет не только настоящее, но и будущее.