Перекрестки
Шрифт:
– Это факт, а не ощущение, – произнесла она.
– Что вы имеете в виду?
Мэрион закрыла глаза и ничего не ответила. Чуть погодя ей стало интересно, что будет, если она продолжит молчать и до конца их часа не скажет ни слова, а потом уйдет не попрощавшись. Сопора хватит еще на неделю, и ей не хотелось говорить Софии ничего, с чем можно поработать, пусть эта пышка сидит и смотрит на закрывшую глаза пациентку, ей хотелось наказать Софию за то, что она ничем ей не помогла, втолковать ей, что она, София, такая же, как она, стать той, кто умеет отмалчиваться, а не матерью и женой, с которой отмалчиваются. С каждой потенциально целительной минутой, проведенной в молчании, Мэрион теряла сорок центов, и умышленная потеря минут казалась ей соблазнительной в силу того же стремления сделать себе назло, какое заставило ее наесться печенья. Единственной пустой тратой, которая принесла бы ей больше злобного удовлетворения, чем молчание до конца часа, было бы молчание с той самой минуты, как она села в это кресло. Жаль, что я так не сделала, подумала Мэрион.
Через несколько минут молчания, прерываемого лишь жужжанием зубоврачебного
Летом, в порыве первого восхищения их платной дружбой, Мэрион открыла Софии правду о том, в чем Рассу солгала или умолчала, и теперь, уж конечно, не скажет. Самое важное – что в сорок первом году она три с половиной месяца провела в психиатрической лечебнице в Лос-Анджелесе, после сильного психотического эпизода, и в Лос-Анджелесе у нее не было никакого кратковременного брака с неподходящим мужчиной, хотя она и говорила Рассу обратное в Аризоне, вскоре после знакомства. То есть мужчина действительно был, и он действительно был женат, но не на ней, однако Мэрион сочла себя обязанной предупредить Расса, что ею уже попользовались и она подержанный товар. “Призналась” она, заливаясь приличествующими случаю слезами, поскольку боялась, что ее “брак” и “развод” отпугнут этого доброго и красивого юного меннонита и он больше не захочет ее видеть. К счастью, великодушие Расса и его сексуальное влечение к ней одержали верх. (А вот его более строгих родителей-меннонитов это действительно отпугнуло.) Мэрион верила, что в Аризоне стала другим человеком, что обращение в католицизм помогло ей обрести твердую почву под ногами и что тот кошмар, который ей привелось пережить в Лос-Анджелесе, уже над нею не властен. К тому времени, когда она рассказала Рассу половину правды о половине своей истории, она уже не ходила на исповедь.
И лишь двадцать с лишним лет спустя, добравшись до исповедальни Софии, Мэрион осознала, как отчаянно ей требовалось облегчить душу. Врачебную тайну блюдут так же строго, как тайну исповеди, а значит, она может без опаски выложить пышке всё, но кое-какие тайны Мэрион осмелилась поверять только Богу (и, единожды в Аризоне, священнику, Его посреднику на земле). София не отпустила ей грехи, но избавила от страха, что у Мэрион маниакально-депрессивный психоз. Оказалось, что это всего лишь хроническая депрессия с проявлениями обсессивно-компульсивного и отчасти шизоидного расстройства. По сравнению с маниакальной депрессией эти термины казались утешительными.
История, которую Мэрион рассказала летом, когда София что-то записывала в блокноте, до известной степени совпадала с той, которую она рассказала юному Рассу. Начиналась история с ее отца Рувима, толкового сына немецкого еврея-вдовца, сапожника из Сан-Франциско; примерно в то время, когда было знаменитое землетрясение, Рувим учился в Беркли. Рувим болел за футбольную команду Беркли, “Золотые медведи”, и это навело его на мысль открыть фабрику спортивной одежды. Занятия спортом в школах и университетах были как никогда популярны, и по окончании Беркли Рувим преуспел, продавая школам спортивную форму. А вот с университетами дела вели потомки старых калифорнийских семейств, и в их круг евреям был путь заказан. Мэрион полагала, что отчасти холодный коммерческий расчет, отчасти светское честолюбие и, пожалуй, в меньшей степени сексуальное влечение побудило Рувима приударить за “артисткой” из этого круга. Мать Мэрион, Изабелла, калифорнийка в четвертом поколении, происходила из семьи, чьи некогда обширные владения как в городе, так и в округе Сонома, к тому времени, как она познакомилась с Рувимом, почти все распродали – из-за неумелого хозяйствования, несвоевременной уплаты долгов, что-то передали на благотворительность, дабы возвыситься в общественном мнении, что-то неразумно разделили меж бестолковыми наследниками. Один из братьев Изабеллы жестко управлял остатками фамильных земель в Сономе, второй был малоизвестный пейзажист с пустым карманом. Сама Изабелла вроде бы имела смутное стремление стать музыкантшей, но, казалось, только и делала, что наслаждалась культурной жизнью Сан-Франциско, раскатывала в автомобилях богатых друзей и по нескольку дней гостила в их загородных домах. Мэрион так и не узнала, каким именно образом Рувим пробрался в один из этих домов, но не прошло и двух лет, как он с помощью выгодного брака заключил договоры с кафедрами физического воспитания Стэнфорда и Калифорнийского университета. К рождению Мэрион он уже был крупнейшим производителем спортивной одежды к западу от Скалистых гор. Он построил для Изабеллы трехэтажный дом в Пасифик-Хайтс: там-то и росла Мэрион (некоторое время богатая девочка).
На ее памяти дом был темнее католических небес. Плотные шторы приглушали и без того тусклый из-за тумана дневной свет, падавший на тяжелую мебель мореного дуба, которая тогда была в моде. Мать относилась к ним с Шерли как к отклонениям, каждое из которых по необъяснимой причине провело в ее теле девять месяцев, а к родам – как к досадной необходимости прервать на время светскую жизнь, но в целом как к облегчению сродни тому, какое испытываешь, когда выходит почечный камень. В сердце отца, пожалуй, хватило бы места двум дочерям, если бы первая, Шерли, не заполонила его целиком. Обсессивность (как называла ее пышка) помогала ему вести бизнес, управлять компанией “Спорттовары Запада”, которой он посвящал по шестьдесят, а то и семьдесят часов в неделю, но дома он именно из-за этого не замечал Мэрион. Любимицей Рувима была Шерли. Если ему и случалось взглянуть на Мэрион, то лишь затем, чтобы спросить: “А где твоя сестра?”
Из них двоих Шерли и правда была красавицей, даже в детстве, и принимала его обожание как должное. Утром в Рождество она не срывала упаковку со своих богатых трофеев с жадностью
обычного ребенка. Она разворачивала подарки аккуратно, как продавец, внимательно проверяла, нет ли производственных дефектов, и раскладывала по категориям, точно мысленно сверяла с накладной. Голосок ее то и дело звенел мелодично: “Спасибо, папочка”, точь-в-точь как кассовый аппарат. Мэрион находила спасение от такого излишества, целиком сосредоточившись на одной-единственной кукле, одной-единственной игрушке, мать же зевала, не скрывая скуки.Рождество было для матери вынужденной разлукой с четырьмя подругами, вместе с которыми она делала все. Они происходили из старинных семейств, чье состояние не оскудело, и хотя у трех из четверых были мужья и дети, все подруги были влюблены в свою компанию. В Лоуэлле они были Великолепной Пятеркой из выпуска 1912 года, еще во время учебы дружно решили, что, если мир сомневается в их великолепии, тем хуже для него, а не для них, и до конца дней им не надоедало вместе ходить на ланчи, за покупками, на лекции и в театр, вместе читать книги, вместе участвовать в тех общественных делах, которые стоили того. Со временем Мэрион поняла, что положение матери в пятерке было самым шатким – семья ее не настолько богата, она сама вышла замуж за еврея, – а потому она так фанатично его отстаивала. Изабелла все время боялась оказаться пятым колесом и в Рождество переживала из-за того, что мужья трех ее подруг тоже дружат, а значит, подруги могут где-то встретиться не в составе их пятерки.
Отец Мэрион беспрестанно баловал Шерли, и это было не единственное, что он не переставал делать. Мэрион было лет шесть или семь, когда он, похоже, совсем перестал спать. Проснувшись среди ночи, она слышала, как двумя этажами ниже отец играет регтайм (играть на пианино он выучился самостоятельно). Еще он самостоятельно выучился на архитектора и другие ночи проводил в одиночку с чертежными инструментами, работая над проектом дома побольше. Он скупал компании крупнее и мельче собственной, одержимый целью открыть по всей стране сеть спортивных магазинов, приобретал рискованные ценные бумаги, пользуясь своей исключительной проницательностью финансового аналитика, своим исключительным даром – умением вовремя купить акции с маржой. Он курил огромные сигары, ходил в енотовой шубе на футбольные матчи команды Калифорнийского университета, иногда брал на принадлежавшие ему дорогие места напротив средней линии Мэрион, поскольку ни Шерли, ни мать футболом не интересовались. Всю игру он говорил без умолку, используя термины, которых семилетняя девочка в основном не понимала. Он знал имена всех игроков “Золотых медведей” и всегда носил с собой блокнот, рисовал в нем крестики и нолики, объясняя Мэрион тактику прошедшей игры, показывал планы будущих матчей, которые рассчитывал показать главному тренеру Калифорнийского университета, Нибсу Прайсу, с чьей работой, признавался отец по секрету, он сам справился бы не в пример лучше. Он никогда ни на кого не кричал, но говорил так громко и оживленно, что на них поглядывали другие болельщики, и Мэрион было неуютно.
До чего же экономика страны похожа на душевную болезнь! Впоследствии Мэрион гадала, долго ли продолжалась бы у отца маниакальная стадия, не рухни фондовый рынок, и, если болезнь его началась бы раньше, удалось бы отцу в разгар Депрессии задержаться в маниакальной стадии. Размышлять об этих гипотезах было непросто, потому что по прошествии лет крах биржи и крах ее отца казались неизбежно взаимосвязанными. После Черного вторника отец, как положено, лихорадочно пытался спасти то, что осталось от обремененного долгами имущества, однако, когда он, прежде чем уйти на работу, звонил из кабинета в Нью-Йорк, голос у него был такой же, каким отец некогда отдавал распоряжения о похоронах своего отца. Вернувшись из школы, Мэрион застала его в гостиной, без пиджака, в подтяжках: он таращился на холодную каминную решетку. Порой он рассказывал о единственной неудаче, выпавшей на его долю, и как ни мало восьмилетняя Мэрион смыслила в маржинальных покупках и срочных контрактах в горнодобывающей промышленности, ее мать и сестра не удосуживались поинтересоваться и этим. Мать бывала дома реже обычного, а Шерли досадовала на обмеление потока предназначенных ей товаров, на скудность Рождества 1929 года, на то, что коттедж в Ларкспуре, в бассейне которого она намеревалась поплавать будущим летом, испарился без следа.
Способности ее отца подтверждало то, что даже когда свет померк перед его глазами, он не только ухитрился сохранить дом, но и по-прежнему кормил семью, оплачивал Шерли уроки танцев и вокала. Теперь он заведовал в “Спорттоварах Запада” отделом сбыта: продал компанию дешевле балансовой стоимости, чтобы покрыть прочие свои потери. В таком же, если не хуже, душевном состоянии, в каком Мэрион впоследствии угодила в больницу, он каждый рабочий день вытаскивал себя из кровати, тащился в ванную, чтобы повозить по щекам бритвой, затаскивал себя в трамвай, потом на совещания в компании, которую уже не надеялся вернуть, после чего тащился домой к безжалостной жене, любимой дочери, чье разочарование его мучило, и Мэрион, которая винила в случившемся себя. Будучи невидимкой, она замечала то, чего не видели остальные трое. Она знала: что-то не так.
И когда отец тоже стал невидимкой, серовато-бледным призраком, который спит в кабинете, разговаривает шепотом и качает головой в ответ на просьбу повторить сказанное, Мэрион заботилась о нем как умела. Вечерами дожидалась его на остановке трамвая, спрашивала, как дела у его “Золотых медведей”. Стучалась в жуткую закрытую дверь кабинета и, не обращая внимания на стоявшую там вонь, вносила фрукты. Отец любил фрукты больше всего, их калифорнийское изобилие и свежесть, и даже сейчас в его глазах блестел огонек, когда Мэрион совала ему порезанную на дольки грушу. Он жевал без улыбки, но кивал, точно признавая: груша вкусная. Мэрион уже лет в десять (а потом и в одиннадцать, и в двенадцать) понимала, как тесно переплетены добро и зло. И когда ей удавалось скормить отцу фрукты, невозможно было понять, чем вызвано то радостное волнение, которое она ощущала, наблюдая, с каким удовольствием он ест, – чистой любовью или тем, что она лучшая дочь, чем ее сестра.