Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Очень важная вещь, Борис, о которой давно хочу сказать. Стих о тебе и мне – начало Попытки комнаты – оказался стихом о нем и мне, каждая строка. Произошла любопытная подмена: стих писался в дни моего крайнего сосредоточения на нем, а направлен был – сознанием и волей – к тебе. Оказался же – мало о нем! – о нем – сейчас (после 29 декабря), т<о> е<сть> предвосхищением, т<о> е<сть> прозрением. Я просто рассказывала ему, живому, к которому же собиралась ! – как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная меня самое тогда огорчившая… нелюбовность, отрешенность, отказность каждой строки. Вещь называлась «Попытка комнаты» и от каждой – каждой строкой – отказывалась. Прочти внимательно, вчитываясь к каждую строку, проверь. Этим
1) Вместо письма (тебе), 2) Попытка комнаты и Лестница – последняя, чтобы высвободиться от средоточия на нем – здесь, в днях, по причине его, меня, нашей еще: жизни и (оказалось!) завтра смерти – безнадежного. Лестницу, наверное, читал? Потому что читала Ася. Достань у нее, исправь опечатки.
Достань у Зелин<ского>, если еще в Москве, а если нет – закажи – № 2 Верст, там мой Тезей – трагедия – 1 ч<асть>. [310] Писала с осени вторую, но прервалась письмом к Р<ильке>, которое кончила только вчера. (В тоске.)
–
Спасибо за любование Муром. [311] Лестно (сердцу). Да! У тебя в письме: звуковой призрак, а у меня в Тезее: «Игры – призрак и радость – звук». Какую силу, кстати, обретает слово призрак в предшествии звукового, какой силой наделен такой звуковой призрак – думал?
Последняя веха на пути твоем к нему: [312] письмо для него, пожалуйста, пришли открытым, чтобы научить критика иерархии и князя – вежливости. (Примечание к иерархии: у поэта с критиком не может быть тайн от поэта. Никогда не пользуюсь именами, но – в таком контексте – наши звучат.) Письма твоего к нему, открытого, естественно, – не прочту.
Да! Самое главное. Нынче (8-го февраля) мой первый сон о нем, в котором не «не все в нем было сном», а ничто. Я долго не спала, читала книгу, потом почему-то решила спать со светом. И только закрыла глаза, как Аля (спим вместе, иногда еще и Мур третьим): «Между нами серебряная голова». Не серебряная – седая, а серебряная, – металл, так поняла. И зал. На полу светильники, подсвечники со свечами, весь пол утыкан. Платье длинное, надо пробежать, не задевши. Танец свеч. Бегу, овевая и не задевая – много людей в черном, узнаю Р. Штейнера [313] (видела раз в Праге) и догадываюсь, что собрание посвященных. Подхожу к господину, сидящему в кресле несколько поодаль. Взглядываю. И он с улыбкой: Rainer Maria Rilke. И я, не без задора и укора: «Ich weiss!» [314] Отхожу, вновь подхожу, оглядываюсь: уже танцуют. Даю досказать ему что-то кому-то, вернее дослушать что-то от кого-то (помню, пожилая дама в коричневом платье, восторженная) и за руку увожу. Еще о зале: полный свет, никакой мрачности и все присутствующие – самые живые, хотя серьезные. Мужчины по-старинному в сюртуках, дамы – больше пожилые – в темном. Мужчин больше. Несколько неопределенных священников.
Другая комната, бытовая. Знакомые, близкие. Общий разговор. Один в углу, далеко от меня, молодой, другой рядом – нынешний. У меня на коленях кипящий чугун, бросаю в него щепку (наглядные корабль и море). – «Поглядите, и люди смеют после этого пускаться в плавание!» – «Я люблю море, мое: Женевское». (Я, мысленно, как точно, как лично, как по-рильковски): – «Женевское – да. А настоящее, особенно Океан, ненавижу. В St.-Gill\'e…» И он mit Nachdruck: [315] «В St.-Gill\'e все хорошо, – явно отождествляя St.-Gill с жизнью. (Что впрочем и раньше сделал, в одном из писем: «St.-Gilles-Sur-Vie (survit)». [316] «Как Вы могли не понимать моих стихов, раз так чудесно говорите по-русски?» – «Теперь». (Точность этого ответа и наивность этого вопроса оценишь, когда прочтешь Письмо. [317] ) Все говоря с ним – в полоборота ко мне: «Ваш знакомый…», не называя, не выдавая. Словом, я побывала у него в гостях, а он у меня.
Вывод: если есть возможность такого спокойного, бесстрашного, естественного, вне-телесного чувства к «мертвому» – значит оно есть, значит оно-то и будет там. Ведь в чем страх? Испугаться. Я не испугалась, а первый раз за всю жизнь чисто обрадовалась мертвому. Да! еще одно: чувство тлена (когда есть) очевидно связано с (приблизительной) длительностью тлена; Р. Штейнер, например, умерший два года назад, уже совсем не мертвый, ничем, никогда.
Этот сон воспринимаю, как чистый подарок от Р<ильке>, равно как весь вчерашний день (7-е – его число), давший мне все (около 30-ти) невозможных, неосуществимых мест Письма. Все стало на свое место – сразу.
По опыту знаешь, что есть места недающиеся, неподдающиеся, невозможные, к которым глохнешь. И вот – 24 таких места в один день. Со мной этого не бывало.
Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес – его и моих. Мои – не выше третьих, его, боюсь, последние, т<о> е<сть> –
мне еще много-много раз, ему – много – один. Вся моя забота и работа отныне – не пропустить следующего раза (его последнего). Грубость сиротства – на фоне чего? Нежности сыновства, отцовства?Первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле. Разве не естественно, что ушло? За что ты принимаешь жизнь?
Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь – не в порядке, в порядке ином, иной порядок.
Да, главное. Как случилось, что ты средоточием письма взял частность твоего со мной – на час, год, десятилетие – разминовения, а не наше с ним – на всю жизнь, на всю землю – расставание. Словом, начал с последней строки своего последнего письма, а не с первой – моего (от 31-го). Твое письмо – продолжение. Не странно? Разве что-нибудь еще длится? Борис, разве ты не видишь, что то разминовение, всякое, пока живы, частность – уже уничтоженная. Там «решал», «захотел», «пожелал», здесь: стряслось.
Или это – сознательно? Бессознательный страх страдания? Тогда вспомни его Leid, [318] звук этого слова, и перенеси его и на меня, после такой потери ничем не уязвимой, кроме еще – такой. Т<о> е<сть> – не бойся молчать, не бойся писать, все это раз и, пока жив, неважно.
Дошло ли описание его погребения. [319] Немножко узнала о его смерти: умер утром, пишут – будто бы тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает (поверю!). Скоро увижусь с русской, бывшей два последних месяца его секретарем. Да! Две недели спустя получила от него подарок – немецкую Мифологию 1875 г. – год его рождения. Последняя книга, которую он читал, была Paul Valéry. [320] (Вспомни мой сон.)
–
Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю.
–
Кто из русских поэтов (у нас их нет) пожалел о нем? Передал ли мой привет автору Гренады? (Имя забыла.)
Да, новая песня
и новая жисть.
Не надо, ребята,
о песнях тужить.
Не надо, не надо,
не надо, друзья!
Гренада, Гренада, Гренада моя. [321]
Версты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки. (Х<одасевич> [322] первый.) Если любопытно, напишу пространнее.
В этом письме Цветаева впервые рассказывает о поэме «Попытка комнаты», упоминания о которой рассыпаны в ее летних письмах. Поэма была послана Пастернаку в следующем письме и получена 20 февраля. Через два дня Пастернак писал Цветаевой, что узнал в этой вещи конкретные детали их весенней переписки.
Кончина Рильке была для Цветаевой отсроченным итогом «невстречи» с ним. Сознание того, что Рильке не хочет с нею встретиться, сменилось роковой невозможностью свидания. « – Я никогда его не видела, и для меня эта потеря – в духе (есть ли такие?)… Потеря Савойи с ним – куда никогда не поеду, провалившейся 31 декабря со всеми Альпами – сквозь землю», – писала Цветаева через две недели после его смерти Е. Черносвитовой, благодаря ее за присылку «Мифологии», которую Рильке купил ей по ее просьбе и не отослал. Тут же она интересовалась, дошли ли ее последние письма и открытка, на которые Рильке не ответил, и не упоминал ли он ее имени и по какому поводу . [323]
В то же время смерть Рильке Цветаева трактует как право и даже «собственноручный приказ» на их союз с Пастернаком. Вспоминая весну, когда она «отвела» приезд Пастернака к ней, она пишет: «Я тебя никогда не звала, теперь время».
Свою былую размолвку, «разминовение» она объясняет просто и лаконично: «Видишь, Борис, втроем в живых, все равно бы ничего не вышло». Пастернак подчеркнул вьюном это «втроем», проверяя сделанную в 1944 году А. Крученых машинописную копию. Такая трактовка отношений давала ему понимание обстоятельств лета 1926 года, когда он оказался вне переписки с Рильке.
В своем письме к Цветаевой Пастернак сопоставил имена Рильке и Маяковского как вехи жизненных событий. Для него это было естественным, в этот ряд попадала у него «Поэма Конца». «Так волновали меня только Скрябин, Рильке, Маяковский, Коген», – писал он о Поэме весной 1926 года сестре. Это перечисление затем отразилось в главах «Охранной грамоты». В феврале 1927 года Цветаева усмотрела в этом кощунство, «иерархическое несоответствие», но потом, в статье 1932 года «Поэт и время» оно перерастает в полноправное противостояние Рильке и Маяковского в их отношении ко времени. Оба имени соединены показательностью для своего времени, «своевременностью» и необходимостью ему.