Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Когда же вы приедете?
Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, – после твоего летнего письма?
Твой Б.
Цветаева – Пастернаку
<Конец октября> 1935 г.
Дорогой Борис!
Отвечаю сразу – бросив все (полувслух, как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а это заводит далеко).
О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека. <…> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart [328] – и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке,
Собой (душой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах – редких, ибо всю жизнь – водила ребенка за руку. На «мягкость» в обращении меня уже не хватало, только на общение: служение: бесполезное жертвоприношение. Мать-пеликан в силу созданной ею системы питания – зла. – Ну, вот.
О вашей мягкости: Вы – ею – откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дыры ран, вами наносимых, вопиющую глотку – ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы – чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, [329] или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только спросил о старших девочках: все ли у них такие чудесные голоса?
Но – теперь ваше оправдание – только такие создают такое. Ваш был и Гете, не пошедший проститься с Шиллером и X лет не приехавший во Франкфурт повидаться с матерью – бережась для Второго Фауста – или еще чего-то, но (скобка!) – в 74 года осмелившийся влюбиться и решившийся жениться – здесь уже сердца (физического!) не бережа. Ибо в этом вы – растратчики… Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <…> лечитесь самым простым – любовью. <…>
Я сама выбрала мир нечеловеков – что же мне роптать?
Моя проза: пойми, пишу для заработка: чтения вслух, то есть усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи – для себя, прозу – для всех (рифма – «успех»). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим «последним верным» явно непонятные вещи – за их же деньги. То есть часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) – вызвана моей сердечностью. Я – отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу «прекрасной прозой, но безумно-трудной», когда она – для годовалых детей.
<…> Твоя мать, если тебе простит, – та самая мать из средневекового стихотворенья – помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici le cœur lui dit: T\'es-tu fait mal, mon petit?» [330]
Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе. Але и Сереже я передам, они тебя вспоминают с большой нежностью и желают – как я – здоровья, писанья, покоя.
Увидишь Тихонова – поклонись <…>
М. Ц.Б. Л. Пастернак и М. Горький
Первое знакомство Пастернака с Горьким как общественным деятелем, писателем и человеком связано с революцией 1905 г. В автобиографическом очерке «Люди и положения» Пастернак ограничивал себя рассказом о тех событиях, которые формировали его как художника. Описывая виденные им эпизоды революционного движения, в которое было вовлечено Училище живописи, где преподавал его отец и где находилась их квартира, он вспоминает митинги в актовом зале, участие студентов в боевых дружинах, опасности охотнорядского погрома, которым подвергалось училище. В этом же ряду как лично пережитое событие он называет приезд в Москву Горького: «В конце 1905 года в Москву, охваченную всеобщей забастовкой, приехал Горький. Стояли морозные ночи. Москва, погруженная во мрак, освещалась кострами. По ней, повизгивая, летали шальные пули, и бешено носились конные казачьи патрули по бесшумному, пешеходами не топтанному, девственному снегу. Отец виделся с Горьким по делам журналов политической сатиры – „Бича“ [331] , «Жупела» и других, куда тот его приглашал» .
Возможно, что однажды, отправляясь такою ночью к Горькому, отец взял с собой 15-летнего сына, который взволнованно переживал владевшие обществом надежды на революционное обновление и стремился непосредственно участвовать в событиях. В его глазах Горький был воплощением русской революции.
В воспоминаниях Л. О. Пастернака рассказывается о нескольких свиданиях с Горьким в это время, о том, что Горький приходил к ним домой и в разговоре выяснилось, что он был знаком с работой Л. О. Пастернака еще в 1880-х годах в одесской юмористической газете «Пчелка». О близости художника со Львом Толстым, об иллюстрировании «Воскресения» и о «ряде ценнейших, артистически тонких пастелей, изображающих Толстого в его домашней обстановке», писал Горький в 1927 г. Через несколько месяцев Л. О. Пастернак снова виделся с Горьким в Германии; на одном из благотворительных литературных вечеров в Берлине он сделал карандашный набросок с Горького во время его чтения. Он посетил его в санатории в Целлендорфе, где Горький позировал ему для портрета. Было сделано два рисунка, один из которых находится в Третьяковской галерее, а второй, датированный 13 марта 1906 г., был одобрен М. Ф. Андреевой, приобретен Горьким и хранится в его музее. Слова Андреевой о портрете Б. Пастернак приводит в своем очерке «Люди и положения», это позволяет предположить, что он сопровождал отца в его поездке к Горькому.
Началом своих сложно складывающихся отношений с Горьким Пастернак считал письмо, посланное им по адресу литературно-политического журнала «Современник». Горький вел в нем литературно-художественную редакцию до апреля 1913 г., идейные несогласия в журнале заставили его уйти, но с июня 1914 г. он снова взял на себя негласное редактирование. В начале 1915 г. Пастернак по совету Е. Г. Лундберга, причастного к этому изданию, послал в «Современник» свой перевод стихотворной комедии Г. Клейста «Разбитый кувшин» со статьей о нем. Его уведомили, что работы приняты к печатанию. Из переписки с редакцией следует, что автор был недоволен отсрочками, задержкой корректур, тем, что статью, по его мнению, неотделимую от перевода, печатать не стали, рукописи долго не возвращали, гонорар задерживали. Он не знал об идейных разногласиях в журнале, приведших к его закрытию в октябре 1915 г., в результате чего эта переписка попала в «Коллекцию вещественных доказательств» полицейского управления. Послушавшись С. П. Боброва, тоже печатавшегося в этом журнале и считавшего недопустимым редакционную правку корректур, Пастернак написал Горькому. Письмо, переданное Горькому, в коллекцию не попало, сохранилась сопроводительная записка, начинавшаяся следующими словами: «М. Г.! Прошу препроводить прилагаемое заказное письмо Алексею Максимовичу, который, как я слышал, руководит художественным отделом „Современника“. Мне непонятны те искажения текста, которыми изобилуют гранки: сокращения, прозаические вставки, выкидки наиболее ярких мест комедии и т. п. Восстановить коррективным путем первоначальный текст – превыше сил моих» (7 мая 1915 г.).
Действительно, текст, напечатанный в «Современнике» (1915, № 5), не корректен. Кроме опечаток и неверного чтения некоторых мест по рукописи, он содержит купюры, сократившие резкости и бытовые вульгаризмы немецкой комедии, а свойственный разговорному языку эллипсис дополнен словами, нарушающими стихотворный размер.
Только через три года, летом 1918 г., когда Горький приезжал в Москву, Пастернак узнал от него, что в этом письме он «жаловался Горькому на Горького. Комедия была помещена по его указанию, и он правил ее своею рукою» («Люди и положения»). Пастернак ходил к Горькому получить заказ на дальнейшие переводы драм Клейста от издательства «Всемирная литература», которое тогда создавал Горький, и разговор зашел, вероятно, и о переводе 1915 г. В последующие месяцы Пастернак перевел три трагедии Клейста (Анкета Всероссийского профсоюза писателей 19 апреля 1919 г.). Об этом свидании с Горьким, приезжавшим в Москву на неделю с 23 по 29 июня, известно из письма Пастернака от 5 февраля 1921 г.
Пастернак – Горькому
<Москва, 5 февраля 1921 г.>
Дорогой Алексей Максимович!
Однажды я по пустячному поводу, без основанья и несправедливо поднял ненужную и глупую историю о правке «Разбитого кувшина». [332] Вы, наверное, уже ничего не помните, и это письмо, м<ожет> б<ыть>, удивит Вас и покажется непонятным. Но дайте мне выложить то, что на душе у меня, я его пишу не для Вас, а для себя. Я страшно виноват перед Вами, я без вины перед Вами виноват, и этой вины я ни изжить, ни искупить не в состоянии: не знаю как. Горечь этого сознанья не оставляет меня, особенно ужасно мне было первое открытье этой моей вины, которой я за собой раньше не знал, – я Вам пишу чистосердечно, т<о> е<сть> без преувеличений, и говорю: вина, ее и разумею, как бы противоречиво это ни казалось, как бы ни просилось на язык логически более удобное «недоразуменье». Если бы я оправдывался (хотя бы перед самим собою), психологические условья моей роковой оплошности могли бы иметь значенье, – но оправдаться я никак не надеюсь – тут важен результат, тут важно то, что в сумме целого ряда несчастных случайностей я оказался несмываемо виноватым перед Вами, вот и все. И оттого я называю это виною. Так оно и есть. Я Вам пишу о своем горе, дочтите письмо до конца.
Никогда в жизни я так не бледнел от чувства непоправимости при внезапном каком-нибудь известии, как в тот вечер 18 года, когда летом я вернулся от Вас после первого моего посещенья и узнал то, что уже три года влачил за собой, того не зная. Я себе места не находил от этого чувства и бросился Вам писать. Но это так некстати и так досадно сплелось с тем, что я у Вас по делу был, что этот шаг, такой необходимый и такой единственный, показался мне немыслимым, невозможным. Я не знаю, за что судьба послала мне этот случай. Но я не преувеличиваю его тягостности: чувство это, как сознанье проклятья, пошло трещиной по всему моему миру, раздвоив все то, чем приходится жить, когда пишешь. И я не каюсь Вам. В чем мне каяться? И не винюсь. Какое тут может быть извиненье? Но эта роковая бессмыслица, отравившая мне мое отношение к двум людям, с этой бессмыслицей связанным: к себе и к Вам, к себе в особенности (о хаотической путанице, царящей в последнем чувстве, уже совсем нестерпимом, мне нет надобности говорить) – эта бессмыслица мне не под силу. Я это опять испытал, будучи у Вас по просьбе Пильняка. [333] Мне кажется, что когда Вы узнаете все это, у меня станет чище и яснее на душе. Письмо это я передам лично: я знаю, что Вы его получите. Считаться с этим письмом Вам не надо. Я знаю, что оно покажется Вам отвратительным – это сознанье мое – лишний пример того, как множится и плодится бацилла этой моральной горечи во мне: как в ней ни двинься, куда ни глянь, ее растишь, ее множишь: это линия безвыходности, всякий выход из которой только ее удлиняет. Что ж делать? Но надо было, чтоб Вы это узнали. Если б я Вам рассказал, как двойственно и как несчастно сложился мой «литературный путь» после этого случая, Вы бы увидали, как планомерно и последовательно казнит жизнь за всякий поступок, сделанный без согласья с характером человека, т<о> е<сть> за всякую нечаянность, оплошность, за все то, словом, за что может винить человека только мысль мистика. За недоразуменье.