Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:

Пастернак – Цветаевой

<Ноябрь> 1927 г.

Дорогая Марина!

Валит снег, я простужен, хмурое, хмурое утро. Хорошо, верно, сейчас проплыть на аэроплане над Москвой, вмешаться в этот поход хлопьев и их глазами увидать, что они делают с городом, с утром и с человеком у окна <…>

Вот главные нервные пути моего влеченья к тебе, способные затмить более непосредственные: мне нужно «соблазнить» тебя в пользу более светлой и менее отреченной судьбы, нежели твоя нынешняя, и я это так чувствую, точно именно это, а не что-нибудь другое, составляет мою грудь и плечо <…>

По словам Аси, она старалась рассказать обо мне в наивозможно худшем духе (чтобы уберечь тебя от

неизбежного разочарования?). Она либо клеплет на себя, либо поступила, как надо, либо же… а, да мне все равно. Замечательно, что о тебе она рассказывала так, что я с трудом удерживался от слез: очевидно, на мой счет у ней нет опасений <…>

Она дала мне свои экземпляры твоих «С моря» и «Новогоднего», Екатерина Павловна [324] скоро должна привезти мои.

Что сказать, Марина! Непередаваемо хорошо! Так, как это, я читал когда-то Блока; так, как читаю это, писал когда-то лучшее свое. Страшно сердечно и грустно и прозрачно. Выражение, растущее и развивающееся, как всегда у тебя, живет совпаденьем значительности и страсти, познания и волнения <…>

Прежде всего и больше всего я, конечно, люблю тебя, что может быть ясно ребенку. Но я не был бы собой теперешним, если бы оставался у этого сумасшедшего родника, а не шел вниз вдоль его течения, по всем последовательностям, которые лепит время.

Время, твоя величина и моя тяга.

И вот – планы, планы. Тебе кажется естественным положение, в котором ты находишься, мне – нет.

Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, еще Геркулесово дело.

Но оно и единственное, других я не знаю.

В письме к Горькому, между прочим, эту целенаправленность я выразил так: «Если бы Вы меня спросили, что я теперь собираюсь писать, я ответил бы: все, что угодно, что может вырвать это огромное дарование (то есть тебя) из тисков ложной и невыносимой судьбы и верность его России» <…>

Эпистолярный роман Цветаевой и Пастернака постепенно, год за годом терял свою силу и уходил в прошлое. Письма становились все реже, в них сквозила усталость. 31 декабря 1929 года Цветаева писала:

...

«Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего неписанья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь все, что с другими – без слов, через воздух, то теплое облако от – к – у нас словами, безголосыми, без поправки голоса… Каждое наше письмо – последнее. Одно – последнее до встречи, другое – последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз – вес заново. Душа питается жизнью, – здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.

И еще, Борис, кажется боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да кажется тогда, в Вандее, когда ты решил не писать и слезы действительно лились в песок – в действительный песок дюн. (Слезы о Р<ильке> лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)

С тех пор у меня в жизни ничего не было… Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела…

Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру не встретив с тобой такого, – моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.

– Борис, я тебя заспала, засыпала – печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! – понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен – как рейнское сокровище – до поры…» [325]

25 января 1930 года:

...

«Не суждено нам было стать друг для

друга делом жизни, на Страшном суде будешь отвечать не за меня. (Какая сила в: не суждено! какая вера! Бога познаю только через не свершившееся)».

Откладываемая в течение десяти лет встреча Пастернака и Цветаевой состоялась только в 1935 году, когда она уже никому не была нужна и никому не в радость. Пастернак описал ее в автобиографии «Люди и положения»:

...

«Летом 1935 года я сам не свой и на грани душевного заболевания от почти годовой бессонницы попал в Париж на антифашистский конгресс. Там я познакомился с сыном, дочерью и мужем Цветаевой и как брата полюбил этого обаятельного, тонкого и стойкого человека.

Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию. Частью в них говорила тоска по родине и симпатии к коммунизму и Советскому Союзу, частью же соображения, что Цветаевой не житье в Париже и она там пропадает в пустоте без отклика читателей.

Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно. Общая трагедия семьи несоизмеримо превзошла все мои опасения».

Пастернак – Цветаевой

Москва, 13 октября 1935 г.

Дорогая Марина! Я жив еще, живу, хочу жить и – надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго еще потом мне было плохо. «Это» продолжалось около пяти месяцев. Взятое в кавычки означает: что, не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их; [326] что, вернувшись, я отказался поехать к Горькому, у которого гостили Роллан с Майей, [327] несмотря на их настояния; что, имея твои оттиски, я не читал их; что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за одну из тех, что меня раньше слагали, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой, неузнаваемой, никакой, непроглядной.

Тогда бы только и смогли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и все остальное, упущенное, уступленное, проплывшее мимо.

Может быть, это затянулось по моей вине. Больше еще, чем участие врачей, требовалось участие времени. Я ему вредил своим нетерпеньем… Это было похоже на узел с вещами, разваливающимися в спешке: подбираешь одно, ползет другое.

Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город с дачи и моим возвращением к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок…

Теперь я прочел твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, все безошибочно, но всего замечательнее «Искусство при свете совести» и «У Старого Пимена»; отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасытимость анализа, так сказать, вызваны природою предмета, и жар, и энергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы.

В «Матери и музыке» такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли), идет не по существу. Но твоих образов и черточек и тут целая пропасть…

Летом мне переслали твое письмо… Я не мог тебе ответить вовремя, потому что был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состояние мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непонимание – оно естественно – я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне.

Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни…

Но, допустим, – а вдруг я поправлюсь и все вернется? И мне опять захочется глядеть вперед, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..

Поделиться с друзьями: