Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Переселение. Том 1
Шрифт:

— У Пей ломали дом, нет такого царского указа, чтобы над головами живых людей кровлю ломать. И Гарсули ударил Пею плеткой по шее. Только тогда он и выстрелил из штуцера. Только тогда, только тогда!

А когда Павел сказал, что темишварские власти арестуют ее как жену убийцы и что их обоих ждет петля, она подошла к нему ближе (он почувствовал, что от нее исходит какое-то тепло и обаяние) и сказала:

— Не боюсь я петли на шее. И охотно умру за мужа. Только не посылай погони, покуда Пея не доберется до плавней, до борчанских плавней, там у него родичи. Ради бога, как брата тебя прошу!

Она обняла Павла и прибавила:

— Хорошо я с мужем жила. А если мне, молодой, и придется тлеть в земле, то вместе со

мною будет тлеть и та уродина, Гарсули. Убил его мой родненький. Убил! Запомнит Темишвар, как прокладывали в Махале улицы!

Тронутый ее молодостью, Исакович с грустью заметил, что погоня будет послана и что Зековича, верно, поймают. А она прижалась к его груди и стала умолять:

— Не посылай погони сегодня, а завтра можешь послать, если уж так надо. Пощади! Ради родной матери пощади! Разве ты пандур? Разве не верой и правдой служил вам Пея? Ты обещал переселить нас в Россию. Были у нас тут дома и усадьбы. А погляди на меня сейчас. Нет у нас больше, милый, ни сермяги, ни сукна, ни постолов. Разве не видишь, что я нищенка? Неужто надо было ждать, пока и лачугу отберет у нас тот изверг?

Павел в полном отчаянии воскликнул:

— Несчастная, ведь Пея убил их человека!

От этих слов она просто взбеленилась и так закричала, что ее было слышно далеко вокруг.

— Убил, говоришь? Их человека убил? Эх, Павел! А сколько они наших поубивали, и никому ничего за это не было! Убил, говоришь? А они? Скольких они на каторгу послали? Скольким принесли несчастье? Великому множеству, а мой родненький одного тюкнул, и, вишь, какой шум подняли!

И она погладила Павла по лицу.

Он был ошеломлен.

Их окружила толпа махалчан. Тщетно пытался он вырваться, крича, что ему надо как можно скорее бежать в Темишвар, надеть там парадную форму и идти просить пардону у Энгельсгофена.

А женщина все удерживала его:

— Вон, Павел, видишь те две акации и кучу глины перед ними? Это был мой дом! Пея готовил мазанку к зиме, а я кукурузной соломой да слезами ее покрывала. А в летошнем году к нам землемер пришел. Сказал, надо ломать! Дом, мол, не на линии. Надо селу спуститься к большаку, к веревке инженера. Вот погляди, уступили мы, сделали, как он сказал, лелеяли надежду на этот год. А он, когда мы только о том и думали, как нынешнюю трудную годину пережить, говорит: «Не годится! Надо опять ломать». Ты меня слышишь? Размывал мазанку дождь, мы с соседями ее сохами подпирали. А он все твердит: «Нельзя! Надо по шнуру. Спуститься надо на линию с другой стороны». Дай бог, чтобы каждый их дом так рушился! Коли хочешь, закуй меня в кандалы! Буду в земле, но и Гарсули тоже!

Не слушая больше женщину, от которой веяло теплотой, Павел, вспомнив о другом, заорал, как на учениях:

— А откуда у вас ружья, порох и свинец? Откуда у Зековича штуцер?

Вахмистры крикнули в ответ, что ружья люди прячут в очагах, а свинец — на груди у женщин. Что оружие у них всегда было и всегда будет. И если он не вернется сюда из Темишвара, завтра же тут начнут взрываться один за другим пороховые погреба.

Тогда, видимо от утомления, Павел ощутил какую-то жалость к ним. Он подумал, что в Махале и в самом деле полно несчастных, переселившихся из Сербии людей, которые вот уже шестьдесят лет перебиваются из кулька в рогожку. Легко было жить только торговцам и ремесленникам Темишвара. И, конечно, сенаторам. А тем людям, что ушли вместе с ними, Исаковичами, покинув свою Сербию и сгоревшую Црна-Бару, сейчас податься некуда. Боролись они честно за христианство, на стороне Австрии и что за это получили? Их убивали тысячами. А получили они — смотры, муштру, разорение домов да могилы. У сербских офицеров пожелтели лица от вечных хлопот — непрестанных приказов о расформировании частей, о заселениях, переселениях и нескончаемых переменах согласно плану графа Мерси. Нет и не будет здесь, в Австрии, ничего,

кроме лжи да лицемерия…

Между тем жена убийцы следовала за Павлом как тень.

Сам не понимая почему, он вдруг к ней переменился, взял ее за руку и, ласково, как сестре, сказал:

— Не плачь, Джинджа! Ну же! Будешь жить в нашем доме! Ну же! В доме Исаковичей!

Позже Павел часто пересказывал братьям этот свой сон. Но к тому времени этот сон стал уже явью.

А в ту ночь сон закончился еще глупее, чем начался. Гарсули внезапно воскрес, и его экипаж направился в Вену. И самым удивительным было то, — впрочем, наяву так тоже бывает, — что Павел поехал вместе с ним.

Гарсули был весел.

Обращаясь к Исаковичу, он произнес целую речь.

Заявил, будто его, Павла, народ уже не тот, что был. Будто Сербия сейчас покорилась и притихла, потому что ею управляют просвещенные греки и в церквах тоже поют по-гречески. А все его предки — и дед Гаврила, и дед Михайло, и отец Павла, Никола, могила которого даже неизвестно где находится, и его мать Петра, чей обуглившийся труп остался в Црна-Баре, — все они приходили, мать их разэтак, чтобы униженно и угодливо целовать ему, Гарсули, руку. Нет больше гордых стягов. Остались одни лишь складные ножи! До земли ему, Гарсули, все они в три погибели кланяются.

Хорошие, смирные люди! Вот только офицеры, курвы, мутят народ, подбивают людей переселяться в Россию, не будь их, империя могла бы счастливо и спокойно прожить в ладу с сербским народом, а его, Исаковича, родичи приходили бы к нему, Гарсули, да угодливо целовали руку.

Понимая, что вот-вот прольется кровь, Павел приказал кучерам остановиться. И, засмеявшись, громко спросил у Гарсули, уж не приходил ли к нему и дядя Янко?

У Исаковича была нехорошая привычка — перед тем, как обагрить руки кровью, посмеяться, словно он собирался выпить вина.

Гарсули ответил, что и Янко приходил целовать ему руку.

— Сомневаюсь! — крикнул Павел. — А чтобы вы, господин Гарсули, ненароком не впали в заблуждение, я — для большего скрепления взаимной дружбы — расскажу вам кое-что о дедушке Михаиле и о дяде Янко.

Этот самый угодливый, хилый да изнеженный дядя Янко говорил о себе вот что:

— Было у нас восемьдесят голов крупных овец, и вот повадился к нам ходить волк — схватит овцу и унесет. Несмотря на двух огромных псов, которых я на цепи держал. Свирепые были собаки, а тут порой даже не лаяли, чтобы не дать о себе знать.

Смастерил я с десяток волчьих капканов и расставил их в разных местах. И вот, однажды утром, вижу — попался в капкан преогромнейший матерый волчина. А я наперед зарекся, коли поймаю такого волка, сдеру с него живьем шкуру, а потом выпущу, пусть идет в лес и расскажет, как умеют в Горачиче наказывать. Был у меня нож острый, как бритва, смастерил я рогатины, связал волка. Снохи и носа из дома высунуть не посмели. А моя старуха Христом-богом молила не мучить зверя.

Но я был верен данному слову, содрал с волка шкуру чин чином, и при этом даже нигде его не порезал. Было это до обеда, а после обеда прибегают дети и рассказывают, что из лесу доносятся волчьи голоса. Выли они в ту зиму как никогда».

— А ты вот твердишь, будто мой мирный дядя Янко униженно целовал тебе руку. Врешь ты все, Гарсули! Так и запомни — врешь!

Пробудившись от такого или похожего сна, Павел вынужден был целый день скрываться от соседей и до самого вечера глядеть с балкона на крыши и на далекие горы. Дымоходы венских домов курились у него под ногами.

Шли дни.

Ночами с нижних этажей по-прежнему доносились визг и хохот женщин, гремела музыка и раздавались крики картежников, которые под утро покидали дом г-жи Гуммель, спустив не только деньги до последнего талера, но и оставив здесь свои часы, кольца, перстни, а порой и серебряные пуговицы с сюртуков.

Поделиться с друзьями: