Пир в одиночку
Шрифт:
Приятелей у него была прорва, кто-то всегда торчал в доме, а тут, в прощальный вечер, дверь и вовсе не закрывалась, люди шли и шли, многие с цветами (как на похороны, подумал беллетрист), благодарили, объяснялись в любви, напутственные произносили речи, он же каждого уговаривал взять что-либо на память. Пластинку… Книгу… А хотите, стул или тахту – с мебелью-то худо нынче! Совал бумажку с нью-йоркским адресом и телефоном – на первых порах будут жить у Наташиной сестры-близняшки. Совал с неловкостью и как бы виновато: понимал, что никто телефоном не воспользуется (тариф – двести рублей минута), не позвонит и не скажет жалобным голосом: что-то, Витюня, грудь покалывает, не глянешь ли?
К-ов тоже получил бумажку, старательно прочитал отпечатанные на компьютере английские слова и, сложив, спрятал во внутренний карман. Впервые за весь вечер одни оказались
Когда К-ов собрался уходить, хозяин снимал бра – кто-то, видать, согласился взять на память, – да так с отверткой и вышел на лестничную площадку. Обнялись, неловко чмокнули друг дружку, Витюня бородой пощекотал, что-то, бодрясь, сказали со смешком, и один в грязной, исцарапанной кабине поехал вниз, а другой, ссутулившись, пошел довыворачивать шурупы.
На улице горели тусклые фонари, у тротуара машины темнели, а в отдалении прогуливался с собакой одинокий господин. Внезапно К-ов ощутил во рту вкус банана – приторный, вязкий вкус, и вдруг понял, точно вспыхнула в ночи та новогодняя лампа, почему спокойна была Витюнина мать. Ни единой слезинки не обронила, прощаясь – уже оттуда прощаясь, уже мертвая (Витюня, целуя, почувствовал жуткий холодок, не мог не почувствовать), – но это она не обронила, старая мать, это он не обронил, входя в лифт, земляк, друг юности, а та, что медленно шла в платьице по утреннему холодку, подымала и подымала к лицу тонкие руки. Все правильно… Чем суше наши глаза, чем незрячей и мертвее, тем горше, спасая нас, плачут за нас другие.
Кружение птицы над головой
Еще до прихода ее, до пронзительного звонка, что раздался в двенадцатом часу, – господи, кто так поздно! – до странных, на грани пародии или фарса слов «У меня дедушка умирает» (ему послышалось: девочка, и потому не очень удивился, решил, с ребенком что-то, хотя, если дочь больна, что делает в чужом доме, на одиннадцатом этаже, в плаще и с зонтиком?) – еще до всего этого тревога медленно подымалась в груди, как тот белесый ранний (солнце не зашло еще) туман на по-весеннему зеленом поле.
Да, несмотря на сентябрь, на конец сентября, двадцатые числа, поле было сочным, молодым, невзаправдашним каким-то. Над лесом висело невысоко солнце. Яркое, но не жаркое – К-ов надел даже куртку. По ту сторону кольцевой дороги горели в закатных лучах окна многоэтажек, по эту золотились кроны берез и золотом вспыхивал самолетик, что запускала вдалеке ребятня. С завыванием, несоразмерно громким – сам-то совсем крошечный! – описывал круги, то чуть ли не земли касаясь, то взмывая к проводам высоковольтной линии. К-ов подумал еще, что не слишком удачное место выбрали пацаны для своих забав, и тут же раздался оглушительный взрыв. Именно взрыв и именно оглушительный –
сознание не сразу даже связало его с игрушкой, которая только что поблескивала на солнце. Кружась, на землю медленно полетели с берез листья.К-ов остановился и, напрягая зрение, долго вглядывался в снующие туда-сюда маленькие фигурки. Одна махала чем-то, сбивая, вероятно, огонь, другая отчаянно затаптывала его. Пострадал ли кто? Об этом и гаишник спросил, что дежурил на кольцевой. «Вроде бы нет», – нехотя, с тревожным чувством ответил К-ов. Но опять-таки не сейчас появилось оно, не здесь – раньше; возможно, когда еще лежал, раздевшись до плавок, на захваченной из дома тряпице, под которую аккуратно подгреб разбросанное там и сям сено, только сверху сухое, а сунешь руку поглубже – сырое, холодное, осеннее, каким и подобает быть на исходе сентября.
Зажмурив припеченные солнцем глаза, твердил мысленно: сентябрь, двадцать пятое, а он загорает, как на юге, – когда было такое! Никогда… С тропы вряд ли кто видел его, лежащего, он тоже не видел, кто шастает там, – не видел и не слышал, как вдруг явственно различил учащенное собачье дыхание. Представилась разинутая клыкастая пасть, из которой вывалился длинный розово-белый язык… Резко сел, огляделся – никого. В июле здесь скосили все, но трава опять отросла, свежая, густая, хоть снова коси, но все-таки не столь высокая, чтобы в ней могла затеряться собака. Померещилось, выходит?
Вдоль неслышной, вяло пробирающейся по размытому руслу воды тянулся перелесок, тоже весь зеленый еще, лишь одно дерево торчало высоко и мертво. На фоне синего неба отпечатывались корявые ветви с комочками воронья. Будто гигантская черная молния застыла – фотография, негатив… Один комочек сорвался, медленно пролетел над запрокинутой головой К-ова, ясно услыхавшего мерный, тяжелый шум крыльев. Его-то и принял за собачье дыхание…
Позже подумалось, что, вероятно, это тоже был недобрый знак, предзнаменование, сигнал, один из сигналов (многочисленных), что обычно посылает – наугад! – надвигающаяся беда. Да, наугад, ибо жертва не назначена еще, не определена, беда вслепую бредет, и никто в мире не знает до поры до времени, в том числе и она сама, в чью дверь постучится.
Наутро выяснилось: к Сене Магаряну. К К-ову направлялась – слишком много на одного его пришлось симптомов и окликов, начиная с мертвого, среди зелени, дерева, с воронья, имитирующего собачье дыхание, с пусть игрушечной, но авиакатастрофы (так и не узнал, пострадал ли кто), и кончая визитом дамы с зонтиком. Собственно, это уже и был стук, вернее, звонок, подбросивший его за письменным столом, а тут еще странные слова об умирающем дедушке и почему-то зонтик, хотя на небе весь день не было ни облачка. К К-ову направлялась беда, к нему, но, то ли обознавшись, то ли по привычке, ввалилась в последний момент к тому, кто со студенческих еще лет принимал на себя все самое трудное. Студенческих, впрочем, для всех, кроме Магаряна, который, не будучи студентом, стал тем не менее учредителем арбитражного братства.
Пятнадцатого февраля произошло это, в день его рождения. Праздновать начали еще во Внуково, скинув последние матрицы, которые вряд ли улетели до утра, такой снег валил. Сеня вытянул из-под сиденья бутылку, вручил К-ову и Пете Дудко по стаканчику, а закуску разложил в шоферском ящике. Сам не пригубил даже, хотя какое ГАИ в такую погоду! Лобовое стекло залепило снегом, но свет мощного аэрофлотовского светильника пробивался, искрясь, и заливал кабину голубым сиянием. Самолеты не взлетали и не садились, тишина стояла, лишь дикторская скороговорка доносилась изредка, но она не мешала Петиному красноречию. «Да ты закусывай, закусывай!» – перебивал виновник торжества довольным баском.
Но Петр закусывать не желал. И пить больше не желал – без именинника. Езжай, потребовал, ставь машину, а там видно будет. «А институт? – сказал Магарян. – Мне-то спать завтра, а вы…» Всегда помнил, что они – студенты, что они – временно здесь, в отличие от него, который дважды поступал и дважды проваливался.
Был и третий раз, тоже неудачный, после чего родилась идея сдать вместо Сени вступительные экзамены. К-ов брался написать сочинение, Дудко – математику, а Тинишин готов был, если потребуется, взять на себя историю. Шнуркач помалкивал, гордо удивляясь про себя, как сам-то поступил. Помалкивал и Магарян, и по отрешенному лицу его трудно было понять, счастлив он заботой друзей или, напротив, тяготится. Во всяком случае, подав документы в четвертый раз, хоть бы словом обмолвился кому и на первом же экзамене схватил «неуд»…