Пир в одиночку
Шрифт:
К-ов не был исключением. Его все время так и подмывало оправдываться перед Антониной, хотя за что – объяснить не умел, с бравым видом нес околесицу. С улыбкой слушала она. На осуждение, а сочувствие читал он в темных глазах. Сочувствие…
Квартира давно была обставлена, но по-прежнему допоздна стучала машинка в опустевшей редакции. По выходным тоже стучала, но уже другая, уже дома – К-ов догадывался об этом, потому что едва ли не каждый понедельник приносила, закончив, очередную работу. Брала дорого, тридцать копеек страница (большинство в то время печатали за двадцать), о чем предупреждала сразу же, без обиняков. Но случалось, сбавляла тариф. «Почему?» – настороженно спрашивал клиент. В ответ бросала что-то насчет текста – не очень сложный,
Теперь вокруг нее не увивались как прежде, не напрашивались в гости и не таскали тортов. Сама же редко покупала. Не из жадности, а дабы хоть как-то удержать в узде расползающееся тело. Зато сестра таяла на глазах.
Антонина по-прежнему опекала ее. Даже с дипломом помогла – и правила, и писала что-то, и на защиту ходила. А потом толковала с Танечкиным начальством, чтобы Танечку, имеющую теперь высшее образование, перевели с технической работы на творческую. Тогда же начала прикидывать, не съехаться ли им, сменив две плохонькие квартиры на одну хорошую, в приличном районе и с просторной, чтоб влезла стиральная машина, ванной. Но пока что говорилось об этом как о далеком будущем, и не всерьез говорилось, а в виде шутливой угрозы. Смотри, сестрица! Веди себя хорошо. Иначе…
Примерно в это же время на горизонте вновь замаячил голубоглазый Майкин. Сколько воды утекло – одни только глаза и остались прежними, а так пооблез, пообрюзг, стал почему-то прихрамывать, улыбаясь же, закрывал ладошкой рот, в котором не хватало половины зубов. Все так же не имел своего угла, по общежитиям скитался, однако держал себя с некогда выручившей его женщиной не робко, а с некоторой даже покровительственностью. Ибо не на раскладушку в кухне претендовал, а на нечто большее. Почему нет? Соперников-то не было вокруг, разбежались. Давно уж никто не домогался Антонины – подошла, стало быть, и его очередь. Теперь не она, теперь он облагодетельствует ее. Официально… Вот тебе, Тонечка, мое сердце, а вот рука! (На руке недоставало одного пальца.)
Антонина задумалась. И не на миг задумалась, не на час и даже не на сутки. Несколько дней пребывала в сомнении, прекрасно понимая (умная все же была баба, не зря диплом за сестру писала), что это – последний ее шанс, больше не представиться. Никогда прежде не жаловалась на сон, а тут являлась на работу с красными глазами. До утра ворочалась, видать, когда же начинало светать, вставала и подходила к зеркалу – босая, в одной сорочке. Из стекла на нее смотрела бесформенная коротышка с бледным лицом и палочками бигудей вместо волос. Беллетрист К-ов так отчетливо видел эту сцену, что ему казалось, будто он и впрямь был ее нечаянным и зорким – до неприличия – свидетелем.
Вся редакция гадала, примет ли перезревшая недотрога предложение пусть какого-никакого, но все-таки мужика. «А то нет! – судачили знатоки жизни. – Выскочит как миленькая». Другие в сомнении качали головой: Антонина не из тех, кто бросается на шею первому встречному. «Была не из тех, – возражали знатоки. – Была…» И лишь голубоглазый Майкин ничуть не сомневался в скором своем восшествии на престол. Покуривал себе, ощерялся беспечно, а в один прекрасный день приволок в редакцию таз. Большой эмалированный таз, новенький, из магазина прямо – по дну стружки катались. «Тазы давали. Я взял».
Зрячие пальцы Антонины застыли растопыренно над клавишами машинки. Молча глядела на своего без пяти минут супруга. Тот, во всяком случае, не сомневался, что без пяти, и радостно живописал, как пихали его в очереди бабы. Одна, не удержав, уронила покупку, он же, не будь дураком, поднял свою над головой и благополучно вынес. Вот только за шиворот стружка попала.
Поставив обновку на пол, принялся шарить за пазухой. «Колется, зараза!» Вытащил, бережно положил
на стол Антонине. «Может, – предложил, – отвезти? Время есть». – «Куда отвезти?» – не поняла она. «Домой, – удивился он внезапной ее бестолковости. – Ключ дай, пожалуйста», И протянул, хозяин, руку – ту самую, без пальца.Припозднившаяся невеста внимательно посмотрела на руку, потом на стружку посмотрела, дунула и стружка далеко отлетела, кружась.
Майкин ждал. Пожилой девственник, ясно глядел на Антонину небесными глазами – не понимал, и тогда она положила левую руку на согнутую в локте правую и этой правой медленно, грузно покачала. «А вот такого не хочешь?»
Майкина сдуло как ту стружку – больше его в редакции видели. Раскаивалась ли Антонина? Бог весть… О себе не говорила, все о других, причем язвительно говорила и точно. Не в бровь, а в глаз… Поэтому удивительно ли, что когда она, съехавшись-таки с сестрой, перешла на другую работу, все мы вздохнули с облегчением. Никому отныне не приходило в голову стесняться своего благополучия. Пусть даже и призрачного… Пусть и купленного не важно какой ценой… Никому не приходило в голову оправдываться за что-либо.
Так и живем… Растим детей, смотрим телевизор, сметаем, усаживаясь за холодный от пластика кухонный стол, обеды свои да ужины. Так и живем. И что, право, за дело нам до другого, большого, из тяжелого дуба круглого стола, благоговейно накрытого в ожидании белой скатертью! Что за дело до слепой женщины, которая упрямо бредет к этому столу, простерев руки (руки у нее зрячие), – тоненькая, в легком как фата платье?
Вариация на тему Софокла (496–406 до н. э.)
Будто из дыма явился, из медленного ленивого смога, превратившего яркий месяц август, что еще недавно полыхал солнцем, жег и неистовствовал, в удушливый вязкий октябрь. Вот только жара стояла, какой в октябре сроду не видывали; за двадцать пять переваливало, а глянешь в окно – серый, унылый, прямо-таки осенний день! Люди двигались вяло а бесшумно, точно во сне, тихо, как слепые жуки, ползали машины, пропали невесть куда птицы – К-ов спохватился вдруг, что даже воробьиного чириканья не слыхать, – и только вороны кружили, распластав крылья, над еще не охваченными пламенем мусорными бачками.
Да, металлические бачки, черные, покореженные, с разинутыми пастями, не горели (пока не горели!), но свалки за городом полыхали вовсю, полыхали леса и тлели торфяники: лето словно бы самовозгорелось, не выдержав зноя, и этот нутряной, цепкий, ползучий огонь задушить пока что не удавалось. Желтой гарью затопило улицы, пожухла листва на деревьях, и даже серовато-пятнистые стрелы лука, что рос на балконе в миске с водой, придавленно расползались в разные стороны, выморочные уродцы. («Как после ядерной бомбардировки», – навязчиво прокручивалось в голове.) Вот из этого-то дыма, из смрадной духоты и кошмара и возник, будто с неба свалился, свеженький, как ангел, белозубый, сияющий здоровьем и чистотой племянник К-ова, сын двоюродной сестры, его тезка. (Они так и называли друг друга: тезка, с шутливой и дружелюбной бесцеремонностью.)
В детстве это был толстый мальчишка, вредный и неопрятный. К-ов, по правде говоря, никогда не испытывал к племяннику пылких родственных чувств, хотя, случалось, и защищал, причем от кого защищал! – от собственного его папаши, весьма скорого на расправу. Парень огрызался, текли слезы и слюни – кто бы мог подумать, что из этого раскосого звереныша вымахает такой красавец! На голову выше К-ова, широкоплечий, ладный, с плутоватыми глазами, которые по-прежнему слегка косили, но теперь это даже шло ему. «Горите?» – произнес сочным баритоном, а сам веселым взглядом обежал поверх дядюшкиной лысины комнату, увидел жену К-ова и быстро, радостно поздоровался, по-детски присовокупив к ее имени «тетя». Так смешно и трогательно прозвучало это – из уст этакого детины! Говорил, впрочем, неохотно и отрывисто, скороговоркой: это была не его стихия – разговоры, он предпочитал действовать…