Письма осени
Шрифт:
Жена проснулась от этих прикосновений и, откинув его руку, спросонья сказала досадливо:
— Пошел вон!
Он даже не обиделся, снова лег на спину, счастливо и довольно моргая, посапывая. Потом утомленно вздохнул и уснул совсем счастливый, с улыбкой.
Отсветы пламени все подрагивали в оконном стекле и постепенно бледнели. Светало. Туман уже стлался по ложкам меж холмами, на трассе у сгоревшего «Москвича» толклось разом несколько машин — и милиция, и «скорая», и ГАИ. Люди в форме что-то меряли рулеткой, сбивали с догорающего остова пламя. Когда все прогорело, прибыли пожарные. Пожарный расчет быстро соединил шланги и в пять секунд залил прогоревшее закопченное железо. Потом обгоревший остов оттащили на обочину — чтоб не мешал движению. Первые утренние машины уже неслись по трассе, оставляя на мокром асфальте следы протекторов.
— Нас слишком долго держали взаперти, — говорил Бегемот. — А мы росли, как дикие
— Куда ты меня все зовешь, вербуешь, сам-то хоть знаешь — куда? — Скоров курил в форточку, искоса хмуро поглядывая на Бегемота и помаргивая покрасневшими от бессонницы глазами. — Нет этому конца, — сказал он медленно, — все те же споры, те же крики, ночные бдения, только нынче уже хоть без водки, на трезвую голову, и то ладно. — Он усмехнулся. — И непременно надо сбиться в кучу, заморочить друг друга, переспорить, переубедить, перекричать. И ведь сколько энергии вбито в эти споры, сколько ума, а дела все нет, и жизнь ветшает, ветшает…
— Потому и нет дела, что никто не знает, — что делать.
— Ой ли? Так ли? Как люди жили, так и живут, и стремятся к простому, к малому, в общем. Вот ты сказал, что мы похожи на дикие цветы. Росли сами по себе, по своей воле, потому что садовнику было недосуг, он большими деревьями занимался… Потому и уцелели, что никто нас не трогал и листья не общипывал. А кто знает — каким цветку быть? Как ему расти? Кто вообще смеет взять на себя право распоряжаться тем, что неподвластно ему, непосильно? А такие есть, и их много. И ты, похоже, хочешь на таких походить. А я считаю, что жизни не надо мешать. Нет человека, который был бы мудрее природы. Кое-какие вещи мы регулировать научились, но нам все мало, хотим каждую былинку поставить под контроль, высчитать жизнь насквозь, выщипать из нее, как из грядки, все, что, на наш взгляд, вредно или не нужно, а зачем? Ты вот замечал, что вблизи жилища или на брошенных полях не растет ничего, кроме бурьяна? Там, где человек землю тронул, прет в рост эта дурная, бесполезная трава. И сколько ты ее ни корчуй, она будет переть и переть, и выход только один — выжечь дотла или ждать, чтобы рано или поздно бурьян вымер. Только дождемся ли мы этого? А то доживемся до очередного пожара, а? Факельщиков на наш век хватит. Нет, раз уж стали понимать, что нельзя лезть в природу, нельзя ломать ее по своей прихоти, почему ж не понять, что в человеческую природу лезть нашими грубыми руками стократ опасней!
— Так что же нужно делать, если твоей логике следовать?
— Как что — жить! Все уже для нас создано, а мы мечемся, что-то ищем, что-то изобретаем. Раз не хочешь быть топором, созданным для всеобщей бойни, так будь человеком. Хотя бы в одиночку. Ведь это же так естественно, и только это естественно для человека, — быть человеком! Быть самим собой, рядом с другими, — не вором, и не уголовником, не лакеем, а человеком, равным всем, каждому! И верить надо не в чужую мудрость, которую вот-вот преподнесут нам на блюдечке, и не в силу опьяненной этой мудростью толпы, а только в совесть и в подобие каждого из них мне, в то, что всем одинаково больно, в то, что каждый из них так же смертен и грешен, как я. И еще в то, что над всеми нами один суд — суд нашей личной порядочности и честности. Вот и остается пока только одно — эта самая башня, которая тебе так не нравится. Но в этой башне можно быть человеком, хотя бы один на один с собой, а это уже не так мало, как кажется…
Оба замолчали. В окне посветлели верхушки тополей, туман стоял над улицей, скрывая дома. Скоров прикрыл форточку, выключил свет и вышел в соседнюю комнату. Тут же вернулся и, улыбнувшись, поманил Бегемота. Бегемот встал и заглянул в дверь. Ольга спала на кровати рядом с мальчиком. Он во сне обхватил ее за шею, в детской бессознательной тревоге потянувшись к надежному теплу.
Серый туманный полусвет лился в окно, по жестяному сливу за окном постукивала капель. Какая-то ошалелая птица скрипуче кричала в невидимых, укутанных ватой тумана ветвях, чувствуя утро, и притихла, будто боясь ошибиться. Внизу, во дворе, слышались старческий кашель и ранний собачий лай.
Бегемот вдруг подумал: если бы каждый взял под защиту хотя бы одного человека, в мире стало бы меньше зла. И Скоров,
не глядя на него, тут же кивнул: казалось, он услышал эти непроизнесенные слова, и тут же недоуменно глянул на Бегемота, и Бегемот на него глянул. Они смотрели друг на друга выжидательно и испытующе, чуть вприщур, исподлобья, удивленные этой странной, бессловесной связью, возникшей вдруг и объединившей все то разное, что они несли в себе, каждый по своей дорожке, в одном простом и понятном, близком им обоим. Ведь в этом посапывающем во сне мальчишке, с лица которого за ночь почти сошли красные пятна, и в этой девушке, прикрывшей его рукою в какой-то инстинктивной женской тревоге, было их будущее. То будущее, о котором они спорили, которое пытались понять, от которого оба так много ждали, на которое надеялись, которого боялись в извечной и горькой тревоге.Еще одно утро крадется за тусклым высоким стеклом поблекшей вязью теней. Ночь прилегла к запорошенной опавшими листьями холодной земле в скверах. Проскрежетал на «кольце» первый трамвай, разворачиваясь и соря с контактного провода слепяще-голубой искрой. И здесь, в зале ожидания, над рядами сидений, рядами голов и плеч, над грудами чемоданов, баулов, сумок, над спящими на подоконниках солдатами, над милицейским сержантом, что прохаживается по проходу с рацией на боку, бдительно и утомленно оглядывая спящих, уже тускнеет искусственный люминесцентный свет, вдруг открывая затоптанный блеск грязного пола. Сиплые голоса уборщиц, кашель первых курильщиков, запах шинельного сукна, сапожной ваксы, табачного перегара…
Как странно иной раз проснуться в обнимку с портфелем на вокзальном сиденье, исписанном матерщиной, в длинном ряду точно таких же сидений, где ворочаются и стынут, разметавшись в забытьи тяжелого сна, случайные соседи, которых сегодня же утром или днем разнесут поезда по путаным дорожкам судеб. Вот так, с утра, — еще толком не догадавшись, где ты, как попал сюда — иной раз замираешь в бессловесном туповатом изумлении, глядя на эти лица, такие разные, такие непохожие. Ведь каждый человек не просто сам по себе, за ним — бездна людей, сотни, тысячи его предков. Человек похож на копье, брошенное в бесконечность, а за ним тянется вихрь голосов. Что кричат они вслед? Какие слова стынут в ртах, забитых белорусской или колымской землей? Мы несем в себе их недоговоренные слова, отголоски их крика. Да вот только как услышать их, эти слова? И, завороженный странным этим ощущением, бежишь, бежишь глазами по лицам, пронзенный насквозь неясной тревогой. Всегда надеешься на лучшее, ждешь его, но откуда ему взяться — не с неба же? Вот сидят люди, и каждый — осколок истории, веси человеческой истории разом, каждый — как росток, проросший из праха предков, несущий в себе их голоса, беды, обиды, надежды.
Вот оно, мое небритое «я», на сиденье — сидит и на других смотрит, а в нем, в этом «я», — еще и мой отец, благополучна промолчавший всю жизнь, дед, отломавший войну, коллективизацию и по счастливой случайности не угодивший в лагерь, которого не миновал прадед, ссыльный кочегар с «Потемкина». А дальше — клубящаяся, шепчущая темнота без имен и отчеств, дальнее родовое прошлое, будто обрубленное великим исходом переселения на восток, мифологические могилы на Полтавщине и волжских берегах, донесшие в язык украинское «гаканье». Тысячи лет мыкались, воевали, пили, любили своих баб мужики, пращуры твои и предки, заставшие еще татаро-монголов. И вот ты, их росток, пока не давший завязи, просыпаешься на вокзальном сиденье с портфелем, где одни бумаги да зубная щетка, и видишь в окне новый день, пережив вчерашний как тобою же придуманное приключение. А итога нет, нет итога ни для них, ни для тебя, потому что и вокруг тебя клубится все та же, лишь переодетая в другие одежки и переменившая жаргон лохматая российская действительность, говорящая здесь на языке уборщиц и хулиганских ножей, что повсеместно гуляют по спинкам скамеек на необъятных вокзальных полях. Старики, отгорбатившие свое, отстроившие железные дороги, «города юности», пусть подневольно, но, худо-бедно, перевернувшие историю, разошлись по могилам, в соки и корни травы, в голоса полуденных полей, пусть и в чужих странах, но траве уже все равно — где петь. А тебя вот занесло черт-те куда — сидишь и моргаешь спросонья: мол, что это да как, откуда, зачем?..
И всякий раз жаль, когда уходит, стирается это мгновенное острое ощущение, жаль его детской чистоты. Пока есть желание удивляться жизни, она не затирается, не надоедает и, кроме набора простых человеческих радостей, дает что-то большее: ощущение тончайшей связи со всем сущим, с его гармонией. И ощущение этой гармонии спасает от лжи. Ведь никакая человеческая ложь не нужна этому утру, что стоит в окне как тихая холодная вода. Над тающей, сквозящей ледышкой луны, там, где обозначилась покатость небесной сферы, холодно голубеет промерзшая простыня последнего неба, похожая на чистую страницу открытой Книги судеб. Что впишет в нее новый день? Какие тропы и чьи следы сведет он на этой площади, по которой движется сейчас поливальная машина, вертящейся щеткой подметая асфальт, будто цирковую арену? Никто этого не знает.