Письма осени
Шрифт:
— Как вы не поубивали друг друга… Ты отмойся, не ходи так, а то ведь загребут.
— Ага, — сказал Китаец и сунулся к двери.
«Дурак, — устало и холодно подумал он. — Кто тебя за язык тянул? Еще и адрес назвал…» Шофер включил фары и повернулся к окошку, ожидая, когда Китаец выйдет. Китаец распахнул дверцу, выставил наружу левую ногу, потянул из-за пояса пистолет и изо всей силы, наотмашь, ударил шофера рукоятью по затылку, чуть выше уха.
Они все сидели на кухне и говорили — Скоров и Бегемот — говорили, говорили, уже сами путаясь и посмеиваясь над этим.
— Тебя послушать, так все мы, большинство, — неудавшиеся творения, вроде дебильных детей от папы-алкоголика. Но есть уже идеал, до которого бы только дотронуться, так? — спрашивал Бегемот.
— Ну, почти так, с поправкой на эту самую дебильность.
— Ладно, можешь считать меня дебилом, если угодно. Но ты все же исходишь из того, что есть идеал как таковой?
— Примерно
— Хорошо, а где он, в чем? Что это за напиток, который льется в кособокие сосуды наших душ, и кто его производит, какая это такая пепси-кола? Я и сам думал: может, мы созданы по существующему образцу, но неумелыми руками. Но, с другой-то стороны, разве сила, обладающая идеалом, может быть неумелой?
— Она-то умелая, да материал не тот.
— Видишь, ты как… Логично, стройно и просто получается. Живут две породы людей. Одна — склонная к природному зверству, для которой рассудок что-то вроде порока. Другая — почти что божественная. И потому ничего делать не надо, бесполезно. Все зависит от преобладания числа особей той или иной породы. Так, что ли?
— Это ты упрощаешь.
— Может, и упрощаю. Просто сам я теперь думаю иначе. Я думаю, что человек — это топор. Помнишь, у Достоевского: станет, мол, летать, и в календарях будет отмечено: восход топора, заход топора… Природа породила нас, чтобы мы ее убили.
— Что мы успешно и делаем, — кивнул Скоров.
— Ну да. Быть может, она уже достигла своего совершенства, за которым — окаменелость, неподвижность, и она тогда породила нас, породила собственный топор, чтобы уничтожить самое себя вместе с нами и потом начать все сначала. Но ведь топором можно не только ломать — можно строить, понимаешь? Ты говорил, что все уже есть и люди ничему не учатся, и это так! Но ведь человечество-то учится! Человек не меняется, но человечество меняется и копит опыт. У структуры нет генов и быть не может, но есть книги, есть культура, религия, есть духовность — это и есть наши общие гены, и они для нас копят информацию. Рождается человек — звереныш-зверенышем, ничего не знает, но подрастет — его научат говорить, расскажут и про Христа и про атомную бомбу и научат, каким надо быть, помогут обрести то, на что в одиночку тысячи лет понадобились бы. Мы изобретаем свой мир, и изобретаем его сами. Ты говоришь — добро, идеал. А где в природе доброта? Нет ее и быть не может. Она — целиком наше порождение, потому что человек не хочет быть топором. И лучшие люди, о которых ты говоришь, рождаются не для красоты, а для того, чтобы двигать весь род и все найденное возводить в закон для всех людей, и для этой первой твоей категории, — чтоб они не вздумали разбежаться по лесам, потому что тогда они опять начнут друг друга живьем есть, эти творения божьи. Посмотри — что такое фашизм. Это же волевой прорыв в леса, только леса уже каменные и оружие другое. Это же на первый взгляд только необъяснимо — как культурные, образованные люди в считанные годы становятся хуже зверей. Да в том-то и дело, что индивидуальный разум, личная разумность еще не гарантирует доброты ни для отдельного человека, ни для общества! Потому что отдельный человек по прихотям, ты прав, — все тот же зверь, и чем он разумней, тем опасней. А социальная система, худо-бедно, зверство это как-то регламентирует, подавляет, не дает ему вырваться — вот это как понять, объясни? Посмотри, в прошлые годы — сколько открылось уголовников на самом что ни есть верху, а ведь все равно, как они ни воровали, как ни бесчинствовали, общество продолжало действовать.
— Тебе осталось еще одно только слово сказать — Сталин.
— Да ведь я не о деспотии! Я о разумной регламентации, понимаешь, только об этом, — Бегемот возмущенно затряс бородой.
— Ну, а кто и чем будет определять границы этой твоей разумной регламентации?
— Кто — не знаю. А вот чем — могу сказать: уровнем общей культуры. Культуры человеческих отношений. Эта система, этот пресс — он должен бы впитаться в плоть и кровь, понимаешь? Должно функционировать понятие о грехе. У каждого человека должно быть понятие о грехе. Не перед богом, не перед социальной системой, — уж ладно, — перед человечеством! Нельзя унизить другого просто потому, что он такой же, — и ему может быть больно, мучительно. Нельзя обидеть ребенка, потому что он еще мал и ответить не может. Нельзя мешать другому человеку, пока он не преступил общепризнанных пределов, потому что надо уважать чужую разумность. Вот так, — чтоб была деспотия совести, а не Сталин. Сталин само понятие это — грех, веками вырабатываемое, — отмел и вместо него оставил страх, пытаясь вернуть людей к животному состоянию, когда действуют одни рефлексы и все позволено.
— Странно, что ты, называясь буддистом, говоришь мне это, — сказал Скоров, улыбнувшись. — Колокольцы возишь в куле, бороду не бреешь, а говоришь, как правоверный комсомольский вожак. — Он загремел чайником, пристраивая его на конфорку. — А ведь Будда говорил… — Он обернулся с веселыми глазами, чиркая спичкой. — Учитель твой что говорил? Жизнь — источник страданий. Причина страдания — желание. И чтобы избавиться
от страданий, надо избавиться в первую очередь от желаний, — так, кажется?Он зажег газ и подул на обожженный палец.
— Какой я буддист, — сказал Бегемот. — Я грузчик. Грузчик господа бога.
— А я его у дворник, — хмыкнул Скоров.
— Славная компания… Понимаешь, я ведь не искал чего-то специального, я искал веры, и я ее нашел. И нашел людей, которые верили искрение, причем в то время, когда уже никто ни во что не верил. Ну как тебе объяснить… Понимаешь, когда тебе талдычат, что ты живешь в счастливое время в самой что ни есть счастливой стране, на всем готовом, в общем, почти бесплатно… А тут за стенкой спивается сосед. Тебе говорят, что нет никакой души, что это химера. Нет — и все! И бога нету, и верить нехорошо, верующие — отсталые люди. Но тут же рядом на всех углах портреты одного человека, и ты просто обязан верить в светлое будущее, просто обязан! Тут уж…
Я не знаю, — может, непонятно говорю? Но вот однажды я зашел в церковь на Новослободской — так, из эпатажа дурацкого. Ну, как водится, у порога нищие сидят. Одна, такая толстая бабка, безногая, как рявкнет: «Шапку сыми, когда в храм идешь!» Снял, захожу. Свечи горят у икон, служба только-только началась, у клироса — дьякон, что ли, — с кадилом ходит, махает. Людей немного, и все стоят как-то врозь. И разные люди, понимаешь. Бабки какие-то в черных платках, те впереди все столпились, крестятся, поклоны бьют. Молодые есть и старые, всякие. Кто хорошо одет, кто рвань-рванью. Кто крестится, кто нет, — видно, как и я, поглазеть зашел. Ну, стою, ухмыляюсь, как дурак. Я ведь умный, знаю, что Саваофа давно с облака согнали, да и вообще в буддизме, если ты знаешь, бога как такового, как создателя, сверхсущества, — нет. Будда ведь из простых смертных, в миру именовался принцем Гаутамой. Ну, стою, в общем, своды такие высокие, и сверху, из узких окошек, падает свет, и весь свод в росписи виден. На иконах оклады блестят, глаза иконные смотрят. Тут запел хор, и из царских врат вышел священник — весь в золотом шитье. Старушки все лбами в пол. И смех, и грех, и чудно как-то. Главное, у них там сбоку киоск такой, с крестиками разными, иконками, а сверху плакатик: «Оформление треб». Это к богу, значит, — треб. А тут хор как грянет! Да так, что у меня аж мороз по коже.
И что-то странное со мной случилось. Вдруг представил: вот на улице слякоть и дождь, люди бегут, бегут по тротуарам, троллейбусы едут, народ из метро выдавливается, как паста, в пивных мужики киряют, в магазинах не протолкнуться, а тут вот потускневшее серебро на окладах сияет, голоса летят под самый купол, как в небо, и люди стоят, — понимаешь? У меня аж в глазах защипало. Как же мы все одиноки! Как друг от друга далеки! Идешь по улице — все лица, лица, лица… Мелькают, мелькают сотни, тысячи. А ведь за каждым — судьба. Но нам плевать, нам некогда. А тут вот собрались — разные, друг с другом не знакомые, кто крестится, кто нет, стоим под одним куполом, каждый со своим, а служители в золотых ризах ходят и служат богу за нас всех, не спрашивая, — кто мы, какие мы, чего хотим и какая беда сюда привела. Вот старушка на коленях, уткнулась в пол лбом, — что у нее? Может, сын погиб, спился или еще что… Может, одна как перст, нет силы жить и смерти ждет как избавленья… Кто знает, кто спросит? А может, ей и не надо ничего, только так — лбом в пол и чтоб голоса летели под купол, как голуби, к этим оконцам, из которых льется чистый небесный свет… А вот дамочка — вся в коже, в ушах серьги, пальцы в кольцах, — стоит, украдкой платочком утирается, этой-то чего просить? И ведь в самом деле, как мы привыкли: если обеспечен человек, если денег полный карман, — так он и счастливчик, и везунчик, и не любим мы его, и он в одиночестве. И много таких стоит. Понимаешь, из этой путаной жизни, где они разные, пришли в храм, под этот купол, и каждый сам по себе, но все вместе, и за всех поет хор, за всех машет кадилом дьякон. И ничего за это не требуется, даже верить не требуется, хочешь стоять — стой, ради бога, вот так!
И стоял я, поверишь — сам чуть не плакал. Ведь столько над каждым больших и малых начальников… Девчонка деревенская пять лет в институте отсидит, ресницами похлопает, получит диплом — и уже учит: мы да мы! Как телят, ей-богу! А кто мы, что мы? Что будет с н а м и, если не знаешь, что будет с т о б о й? Ведь никто ничего не знает, мы же слепые, все — сами в себе, что на душе у другого, попробуй-ка разгадай. А тут — вот оно: стоят люди врозь, а хор поет за них, и у души будто крылья, и летят они, души, куда-то туда под купол, к этим оконцам, к одному на всех куполу, к одному на всех небу…
— Да ты что — никак верующим стал?
— Да нет! — Бегемот замотал головой. — Это раньше мне казалось, что и впрямь верю, но ведь смешно же в самом деле верить в буддийские сказки или в эту самую расплату за грехи. Может, я и верю, только вера моя другая, сам не знаю, какая. Вот ты говорил о человеке, что ощущаешь его присутствие, и я тоже в это верю. А колокольчики… Ну что ж, колокольчики. Надо ж чем-то веру держать, а то мы существа забывчивые, потому нам и нужны то иконы, то купола. — Он рассмеялся, тряхнул головой.