Письма осени
Шрифт:
— А вот я-то как раз этой соборности и боюсь, — сказал Скоров. — Потому что слепая она и человек в ней теряется.
— Это почему вдруг?
— Потому что человек слаб и всегда готов какую-то свою часть себя уступить силе, которая взяла бы его под опеку. Люди боятся одиночества.
— Это плохо?
— Думаю — плохо. Если ты один, ты сам себе хозяин и власть над тобой одна — твоя собственная совесть. А когда сбиваются в толпу, — ты замечал? — как бы растворяют себя в чем-то общем, а это общее довольно здорово отличается от того, что ты бы хотел с а м, просто в этом общем видишь некую часть, которая тебя устраивает, и при этом забываешь, что часть — это только часть, одно из слагаемых, а у суммы может быть совсем другое качество, возможно, даже противоположное тому, к чему ты стремишься.
— А Хэмингуэй сказал: человек один не может.
— Я думаю, он это — не подумав. Человек должен мочь один, если хочет именоваться человеком. Обязан мочь в одиночку, иначе очень легко любое зверство свалить на обстоятельства, на время, систему.
— То есть, ты за индивидуализм?
— Нет.
— А есть разница?
— Мне кажется, есть, и большая. Вот Заратустра у Ницше — это индивидуалист. Для него нет бога, нет догмы, только воля, торжество воли. Ах, разбейте эти старые скрижали! Ну, разбили — и что? Превратились в зверей. Нужна четкая, ясная система ценностей, простых, житейских. Но когда входишь в толпу, толпа часто вынуждает тебя эти ценности, которыми ты дорожишь, предать, продать душу. И неуступчивость твоя может серьезно отразиться на жизни близких, — тех, кого любишь, кем дорожишь. Что тут делать? Поддаться? Стать политиком? Отречься? Или стоять на своем? Вот ты как думаешь?
— Я бы уступил… на словах, — подумав, сказал Бегемот.
— А я считаю, что так нельзя. Если отречешься от веры даже внешне, — тем самым ты утвердишь возможность ломки любых ценностей. Понимаешь, такой ценой спасая себя или свое тело, ты поощряешь бесов. Они видят: вот этот поддался, — значит, можно ломать другого. Поэтому я за разумный эгоизм, за сохранение собственного «я» от лжи и предательства любой ценой, потому что мир отражается в нас, он таков, каковы мы, мы все — зеркала. И если позволяем искажать самих себя, то тем самым позволяем искажать мир, вот так.
— Но ведь наш-то мир уже искажен…
— Верно. Тем больше личная ответственность. Что касается меня конкретно, я как раз хотел бы это свое «я» сохранить как раз потому, что несу ответственность не перед одним собой. У меня сын, и я хочу сохранить этот мир хотя бы в малом, в себе самом, чтобы его, моего сына, научить, а не искалечить.
— Как же это совместить: то ты говоришь, что можно пренебречь близкими ради самосохранения, то вдруг…
— Видишь ли, если бы я стал пренебрегать самим собой, эта бы значило, что я пренебрегаю и им, вот этим пацаном, который полностью от меня зависит, который еще ничего не знает. А чтобы сберечь для него мир, я и себя должен сберечь, потому что мне придется его учить, понимаешь? И так с каждым. Хочешь сберечь свое дело — береги себя от лжи, предательства, двоедушия, потому что оно, дело это, впитает все то, чего ты сам, быть может, и не заметишь. Я, бывает, иногда ругаюсь. Ну, знаешь, так, машинально, чертыхнешься или еще что. И вдруг слышу — Алешка начинает за мной повторять. И тогда я смекнул: он ведь не только слова за мной повторяет… Понял, что отвечаю за тот мир, где он будет жить, — я не говорю о мире в социальном, там, плане, я об очень простом, о том, что мир его представлений и понятий создается сейчас и не без моей помощи, и я хочу его, этот мир, сохранить человеческим для сына.
— Может, ты и прав, — медленно сказал Бегемот. — Ну а как же с другими-то? С теми, кому не попался такой вот папаша как ты?
— Пусть думают о себе сами. Мы же вообще люди бесплодные, прошли через выучку страхом, а это даром не проходит, нормально жить уже не сумеем. Как спасти человека, который все знает: каким надо быть и что делать? Пусть, в конце концов, гибнут, чтобы не заражали мир неврастенией несостоявшегося. Ведь из этих людей получаются скорее всего циники, циничные бездельники, — не видел ты таких?
— Видел, — сказал Бегемот. — Но я и других видел…
— Это кого же — своих хиппарей, что ли? Или грузчиков из овощного? Алкашей и искателей истины?
— Безъязыких, — тех, кто не может понять собственной немоты.
— И как же таких можно спасти? Растолковать им истину? А сам-то ты все знаешь? Как мы, однако, любим учить других, сами не зная толком, чему учить-то надо! Плохой плохого учит хорошему. Да нам бы с собой разобраться! Как взбеленились все — спасай природу, спасай наркомана, спасай советскую семью, спасай, спасай, спасай! А от кого спасать-то? Что — масоны нам мозги свернули или мор напал? От кого нам ту же природу спасать и как? Ну вот как? При громадных незаселенных пространствах вон уже дыры в озоновом слое, а что потом, когда нас будет на Земле десять миллиардов, двадцать? И каждого надо накормить, одеть, да еще позабавить. А готовы ли мы ради сохранения природы отказаться хоть от одного из тех благ, которые дает цивилизация? Ну, есть фанатики, что готовы загнать всех опять по избам, к сохе, в посконные портки, да только кто согласится? Они же сами первые не согласятся. Надо учиться жить в природе, а не спасать ее от самих себя, потому что спасти ее можно только полным истреблением человеческого рода.
Ты говоришь: человек — это топор и не всякий хочет быть топором. Так вот, одного нежелания, одной этой тоски от несуразности собственного недоумения мне мало. Это же не человек страдает, страдает социальное животное, страдает смутно, прикованное цепями к кормушке, и что-то ему там мерещится: то ли луга, то ли добавочная пайка. Ты думаешь, такого можно и нужно спасать? Как ты сказал — безъязыкого? А зачем, ради чего? Что у него за душой, кроме этого смутного недоумения? Чего он хочет, он сам-то знает? А если не знает? А если он вполне достоин этого состояния? А ты его хочешь освободить. Да для чего?! Его надо не спасать, а учить. Отбирать тех, кого научить еще можно, кто может стать воистину разумным, и тогда не потребуется защищать природу, потому что человек р а з у м н ы й на нее не посягнет, хотя бы потому что это невыгодно. Ведь если мы от чего и страдаем,
так от подлинного неразумия хитромудрых рвачей, живущих одним днем, у которых не хватает ума представить судьбу собственных детей. И если что спасать в первую очередь, так разумность, ту разумность, которая породила нравственность, а не ту, что научилась бойко щелкать на счетах. И спасать ее от посягательства вот этих недоуменно тоскующих, которые, помяни мое слово, еще кинут мир в очередной эксперимент, потому что мир, по их разумению, создан не так, неудобно: то, понимаешь, дождь, то снег. Природу надо спасать от покорителей собственной природы, от тех, кто наловчился наступать на горло собственной песне, а мимоходом еще и на чужое горло, потому что не может молчать в одиночку. Вот от таких и надо спасать — себя, природу, мир, потому что они в тоске от собственного безъязычия, от собственной бездарности кидаются то туда, то сюда и все разрушают, потому что нет у них ничего за душой и утвердить себя они могут только в кровавой драке, в истреблении, в покорении неважно чего. Это и греет их самолюбие, иначе они не могут. Дать такому свободу, — значит, дать ускорение топору, а уж обрушиться он может на что угодно, ему все равно, что рубить…Тихо работал двигатель. Китаец сидел в машине с потушенными фарами, курил и смотрел на свой дом. Сквозь деревья на его этаже светилось окно. Он не мог разобрать, его это окно или соседнее. Рядом с ним, через площадку, живет дворник, совсем молодой еще мужик с женой и сыном, чудаковатый. И, бывает, засиживается допоздна. Но вот его ли это окно, Китаец разобрать не мог. Несколько раз принимался считать, прикидывая, сколько по этой стороне подъездов, квартир и, соответственно, окон, но сбивался.
Он выщелкнул в открытое окошко недокуренную сигарету, резко выжал сцепление, включил скорость, вывел машину из проезда на улицу, пронеся по мокрому асфальту бегучий след фар, переключил на третью и выжал газ. Р-р-р! — побежали, замелькали фонарные столбы, заморосило на стекло. Китаец включил «дворники», и воду смело, расплескав по стеклу холодной лунной радугой.
Асфальт кидался под колеса с яростью самоубийцы, исчезал, и там, в заднем стекле, становился рекой, расплескавшейся меж островков скверов и зданий. Блестели под луной тротуары, мокрые асфальтовые дорожки, переходя одна в другую, и все это плыло под луной в блескучих озерцах луж, и машина летела по этой мерцающей кромке, фарами отпугивая темноту впереди. Сплошная темнота пугала, и Китаец, было выключив фары, тут же опять их врубил. Включился только ближний свет. Он сбавил скорость и несколько раз ткнул кнопку на панели. Горел только ближний, — наверно, реле закапризничало. Китаец чертыхнулся. На повороте его чуть занесло, он вывернул руль, — и опять бледные пробеги фар длинно и плоско легли на асфальт, от одной обочины к другой и обратно, тронув фонарные столбы. Да, лысовата резина у мужичка…
Он выехал на центральный проспект и погнал машину в сторону аэропорта. Ощупью нашел кнопку радиоприемника, включил и покрутил колесико настройки. Оглушило писком и треском. Ломано, по-птичьи прокричала, похоже, китайская речь, и вдруг пьяно зарычал, запел толстогубый, тягучий джазовый голос.
Перемахнув виадук, Китаец вдруг заметил в зеркальце синий промельк и, обернувшись, увидел сзади нагоняющую синюю «мигалку». Он прибавил скорость, потом резко свернул в ближайшую улочку и оглянулся. «Мигалка» повернула следом — теперь поздно уже выскакивать и бежать. Он свернул к тротуару, затормозил, вытащил из-за пояса пистолет и быстро опустил стекло… Милицейский «газик» промчался мимо, свернув куда-то меж темных домов. Китаец застыл, глядя перед собой. Сил не было даже рукой шевельнуть. Дурак! — вдруг подумал он устало. — Лопух! Пень. Какой там самолет? Все это теперь представилось дикой, несуразной, неосуществимой затеей. Что теперь?.. Он взвесил на ладони пистолет, медленно повернул его, заглянул в дуло. Вот сейчас нажать бы на курок — и все… И нет проблем… Как завороженный, он поднял дуло к лицу. Чернота глянула из ствола, едва ощутимо пахнуло гарью. Вот как, оказывается, пахнет смерть. Он вспомнил застреленного в подвале бича, потом хозяина машины, которого он завез на ближайшую стройку и там выбросил, и удивился, что нет в нем ни содрогания, ни жалости к ним. А вот самому — страшно. Он все смотрел в черное дуло расширенными, невидящими глазами, ощущая на курке большой палец. Потом медленно засунул пистолет за пояс. Его опять начало колотить. Мелкая мандражная дрожь, как озноб. Куда теперь? — подумал он опять, ткнувшись лбом в рулевое колесо. — Ни документов, ни денег. Так куда же теперь? Сдаваться идти, что ли?..
Конечно, сам виноват. Все так. Они все не хотели, чтобы ты стал таким, какой есть. Хотели тебе только хорошего. Они так и говорят: мол, только хорошего! И голоса у них такие честные, будто они и впрямь гневаются на твою судьбу. Да только какая разница и что толку: ведь у них-то все иначе и с них не спросишь. И в том, что тебя бросила мать, виноват ты сам: нечего было рождаться от женщины, способной бросить собственное дитя. И в том, что жизнь подсунула тебе отца-алкоголика, тоже некого винить. И в том, что тебе заехали шайбой по голени, — сам виноват. И никто не хотел, чтобы ты начал курить анашу. Совсем другое ведь твердили — не хулигань, не шляйся по подворотням, будь послушным, прилежным, вежливым. Но ради бога — как можно быть таким, когда с малых лет исподволь начинаешь понимать: каждый сам по себе, слова словами, а за свою территорию каждый дерется руками и ногами и чужого на нее не пустит. Отхватит себе кусок, отняв его у кого-то, может, даже и не осознавая, что отнимает, а потом вещает: будь, мол, хорошим и вежливым, и отчаянья твоего понять не желает. А точнее, притворяется, что не понимает.