Плач Агриопы
Шрифт:
Не было видений. Не было мучительных игл, загоняемых в мозг. Ничего не было. И жизни — не было. Жизнь вдруг обернулась отвратительной по покрою, пошитой вкривь и вкось хламидой: дурацким шутовским одеянием, носить которое — одно наказание, а скинуть — счастье. Павел — с тоской и страхом — ощутил себя ребёнком, которого привели в праздничный, блиставший разноцветьем иллюминации и фейерверков, Луна-парк, а потом забыли там. И вот — он наблюдал, как исчезает сказка. Замирают карусель и колесо обозрения, выцветает неон ярких реклам, закрываются на ключ павильоны кривых зеркал и нестрашных скелетов. Всё, что имело смысл; всё, что радовало; всё, что увлекало, — всё это просто исчезало на глазах. Жизнь сперва сделалась плоской пыльной декорацией несыгранной пьесы: без путеводных маяков, без ценности, без полноты, без запаха, цвета и вкуса. А
«Дочь, — шепнул ему кто-то на ухо. — У тебя осталась дочь». В глаза Павлу ударил яркий свет. Из света, как из туристической палатки, выглядывал Людвиг. Совсем не так управдому представлялись явления святых — смертным праведникам, о которых он слышал на лекциях по религиоведению. Людвиг, несомненно, был всего лишь игрой воображения. Но Павел, усмехнувшись, поздоровался с ним, как с живым и равным.
«Хоть ты-то не талдычь одно и то же, — попросил он латиниста. — Вот я вижу: жизнь — и смерть. Жизнь — распутица, хромые ноги и гнилые зубы. Смерть — хотя бы почище. Ты-то наверняка хочешь, чтоб я выбрал первое. Что посоветуешь для этого, кроме как подумать о Таньке? Таньке — без меня, пожалуй, только лучше. Отец я — неважнецкий».
«Я раньше советовал, — набычился, совсем не по-ангельски, латинист. — А теперь — какой из меня советчик. Допрыгался. Стал официальным лицом. Значит, и советовать могу — только официальное. А официальное у нас — одно: молись!»
Свет погас. Небесную палатку разобрали и унесли, посадив Людвига на закорки, ангелы. Наверное, так. Всё, что пшик, — нереальное, воздушное, невесомое, — всё это ангельская работа. А хлеб и плоть — от лукавого. А может, и наоборот. Вот чума — штука материальная. Материальней не придумаешь! А она — вроде как — от бога.
Павел проморгался. Голова гудела. Впереди выстроили своими телами несокрушимый заслон телохранители Вьюна. Управдом остановился. Тася больно потянула его за ухо, он лениво отмахнулся от неё.
– Я не пройду, — сообщил он ей.
– А ты попробуй, — тормошила его Тася.
– Нереально, — отрезал Павел.
– Попробуй, — голос Таси — впервые за страшный час — прозвучал жалобно, просительно. — Ну попробуй, — взмолилась она. — Ну миленький! Ну родненький! Только попробуй!
«Попробовать? — думал Павел, с лёгким сочувствием к Тасе. В голове шарики заходили за ролики, и думалось — нелегко. — А как — попробовать? Напролом? Или помолиться, как предложил Людвиг. Помолюсь — и всё это: люди, Босфорский грипп, Вьюн, серый лимузин — рассыплется в прах, рухнет в тартарары. Хорошо бы…»
«Отче наш, иже еси на небеси…» — пробубнил Павел. Его тут же начал разбирать смех. Какой из него — молитвенник. Молитва, как и чума, должна быть зримой, материальной. Если перед тобой — амбал-телохранитель, бить его надо кирпичом, а не молитвой.
Амбалы… То ли у Павла мутилось в глазах, то ли слабел, под воздействием неведомой силы, рассудок, но ему вдруг показалось: каждый из двенадцати телохранителей не имеет лица. Тонкие дешёвые пластмассовые маски, вместо лиц, которые дымились, как от огня. Как будто огонь бушевал под ними. Павел изумлённо приподнял брови: может, снова здесь собрались лучшие из ангельского сонма и защищают Вьюна — господина Чуму? Вроде, мечей — ни в ножнах, ни расчехлённых — к поясам телохранителей в аккуратных чёрных костюмах приторочено не было. Но разве на мечи стоило полагаться, разрешая сомнения? Да и свет — или дым, — заслонявший лица, — или лики, — не был ослепительным, солнечным. Наблюдалось разноцветье. У крайнего телохранителя справа лицо было подёрнуто фиолетовой дымкой, у крайнего слева — желтоватой. Между ними трепетали всполохи алого, изумрудного, серебряного. Настоящая радуга, — только не радостная, а какая-то — слишком лаковая, глянцевая, тревожная.
«Мы — всего лишь люди, — думал Павел. — А нам предлагают решать космические загадки. Кто мы? Зачем здесь? Стоим ли того мира, в котором обитаем и который губим? Стоим ли своего создателя? Загадки вселенского масштаба. И ценой решения нам определяют жизнь или смерть. А мы хотим жить. Мы отчаянно хотим жить. Потому готовы веселить тех, что загадывают загадки. Быть клоунами, кривляками, дураками, подлецами. Только бы нам
позволили и дальше коптить небо. И мы осознаём свою вечную слабость перед небом и адом. Выглядим жалко, стараясь польстить одному и подмаслить второй. Мы — всего лишь жалкие люди. Мы боимся и божьего гнева, и адской сковороды. А всё потому что — люди. Если бы нам сделаться богами, ангелами — пускай падшими… Христос был мужик — не поспоришь. У него это получилось. Сделать так, чтобы копьё убийцы попало не в его тело, а в тело гнилого мира. Это была обманка, перевёртыш, ложная жертва: проткни, солдат-римлянин, копьём моё тело — и убьёшь сам себя. Всего-то и надо — подкинуть убийцам приманку: тело, — впустив перед тем в него божественное сияние».Павел устало прикрыл веки. Что-то за спиной бубнил Третьяков, о чём-то молила Тася — он не слышал. Он хотел сделаться богом — не чтобы царствовать, — а чтобы покончить со всем этим. Чтобы демиурги услышали его единственную волю: жить. Осознали: с однажды порождённым нужно считаться. С человеком нужно считаться, ибо в нём — и бог, и сатана. Без него — и бог, и сатана — не полны. «А вдруг, — резанула голову мысль, — вдруг такие встречи — неба и ада — в человеческом дому — как раз и есть — триединство. Их тьма и свет, наши боль, гнев и плоть. Вдруг на этой площади — нет воюющих сторон, а есть — триединство. Ведь когда-то было же так. И не было ада. Вдруг, как раз сейчас, в беде, я держу за хвост чёрта — именем божьим, и кормлю с руки крылатого ангела — посадив его на цепь, как пса? Вдруг это имя и эта цепь — во мне, вдруг это моё наследие?» В памяти всплыло радостное, пасхальное: не молитва — молитв он никогда не запоминал — этих формул, где слова торжествовали над смыслом.
Взял тело, а нашёл бога.
Взял землю, а встретил небо.
Взял то, что видел, и столкнулся с тем, чего не видел.
Смерть, где твоё жало?
Ад, где твоя победа?
– Он здесь! Он убьёт меня! — всхлипнула Тася.
Павел распахнул глаза: стремительно, широко, — так, что с дневным светом в них вошла боль.
Перед ним стоял Вьюн. Спустился на грешную землю, сошёл с лимузина, преодолев, похоже, при этом противодействие одного из телохранителей: тот, получив сильный удар под дых, корчился за спиной политика. Остальные «костюмы» — не вмешивались. Их лица больше не светились. Они — ждали развязки. Ждали мрачно, грозно. Они были готовы ко всему.
Вьюн казался умалишённым, сомнамбулой. Его лицо каждое мгновение изменялось. То торжество, то горькая скорбь, то страх, то похоть отображались на нём. Он робко, осторожно протянул руку к руке Таси, замарался в её крови и уставился на эту кровь, как на диковинного и опасного жука.
– Пааа-даа-аай! — оглушил Павла крик Третьякова. Никогда ещё тот не кричал так отчаянно и громко. И управдом, в испуге, позабыл, что несёт на себе Тасю; что ему нельзя совершать лишних движений. Он кулём свалился на брусчатку, накрыл голову руками, будто ожидал бомбёжки. Тася подкатилась под ноги Вьюну. Дальше всё случилось одномоментно. Всё произошло стремительно, страшно, непоправимо.
Телохранители решили, что угроза их подопечному исходит от Таси. Сразу четверо из них бросились к ней. Поскольку девушка лежала на брусчатке, они тоже вынужденно склонились над ней. Вьюн, на уровне головы, оказался никем не прикрыт.
Третьяков — одним движением, которое далось ему мучительно, — вырвал из складок куртки серебряный пистоль. Павел так и не понял, взвёл ли «ариец» курок загодя, или сделал это, пока нацеливал ствол на Вьюна.
На ничтожно малую долю секунды вся площадь оцепенела.
Как будто всех людей, собравшихся на ней, заставили позировать перед фотографом: замереть.
Мизансцена: дуло антикварного пистолета — в полутора метрах от высокого лба Вьюна. Этот лоб испещрён глубокими морщинами — Вьюн вообще не молод, да и устал, наверное, не меньше Павла. Но он — не изумлён, не впал в ужас. Похоже, он и вовсе не понимает, что его ждёт. Зато это понимают телохранители. На их лицах — запоздалое раскаяние: «глупость, глупость, глупо облажались!» Они-то знают: что бы сейчас ни делать — поздно! Выстрел прозвучит. Но что-то делать — придётся: что-то пустяшное, чтобы не сказали потом: «стояли и молчали». Площадь — совершает дружный единый вдох — для единого вопля. Эти люди похожи на телохранителей. Они тоже не способны практически ни на что. Только на вопль. Да и то — вопль будет потом. После выстрела.