Площадь отсчета
Шрифт:
— Вот, генерал, — отсмеявшись, сказал Николай, показывая пальцем на Серегу, — смотрите и учитесь. Неграмотный солдат умеет думать головой, в то время как ваши квартальные, знающие арифметике, этого занятия отнюдь не освоили… Лазарев! Распорядись, ради Христа, чтобы сего мыслящего воина отвели помыться, переодели и покормили!
…Через два часа румяный после бани, чисто одетый и наголо остриженный Филимонов вернулся обратно. Рассказ его о «декабрьском неустройстве» был самый обстоятельный.
«…А они мне и говорят: идет к нам государь–цесаревич Константин Павлович со всем аршавским гарнизоном, расправу вершить, и супруга ихняя с ними, Конституция, стало быть. И все ну кричать: да здравствует, стало быть, Конституция».
— И ты кричал? — строго для виду спрашивал Николай Павлович. На самом деле он наслаждался.
— Дак и кричал, — задушевно соглашался Серега, не выпадая из сказочной интонации, — чего ж не кричать, когда такое дело! А офицер мне и говорит: стой тут, отступать не моги, потому как сейчас Великий князь придет, отбирать у государя–цесаревича корону его, Богом данную. А он брата своего уж младшего и в железа оковал…
— Так это я, что ли? Я брата оковал? А ты поверил?
— А мне откудова знать, Ваше императорское величество? Эт я уж потом спознал, что это вы, как вас на коне увидел впереди войска, да как Михаил Палыч с нами беседовать изволили. Тут–то я ему и говорю: Эх, говорю, барин, Кондратий Федорыч, что ж вы, нас, солдат–то, во искушение ввели?
— Какой барин?
— Да барин наш, батовский… — тут Серега прикусил язык, не зря ли он назвал барина.
— Кондратий Рылеев — твой барин? Ты говори, говори, мне он уж давно известен!
— Батовские мы, рылеевские, оттуда меня и в некруты–то забрили… А я его на площади увидел, говорил я с ним. А он посмотрел–то на меня, барин, печально так посмотрел — да и прочь пошел…
— Так ты когда понял, что вас обманули?
— Дак, Ваше величество, тогда и понял, как Михаил Палыч приехали и говорят: вот он я, никто меня не неволил, и братца я свого в Аршаве третьего дня видал, как он от короны от своей при мне самолично отказывался… А господа офицеры не захотели слушать Михаила Павловича, зашумели, тогда тот барин, что в статском, выходит, стало быть, перед баталионом, да и поднимает на него, на голубчика, свой пистолет… А сам белый весь, что плат, дрожит–трясется…
— Кюхельбекер? — Николай Павлович так увлекся, что присел на край стола, наклонившись в сторону Филимонова, который тоже ушел в рассказ настолько, что и вовсе перестал бояться
— Точно! — обрадовался Серега. — Точно так его и звали, имячко такое чудное, я все потом упомнить не мог — хлебопекарь–не хлебопекарь… Значит, поднимает он на него пистолет, а я рядом и случись!
— Ну? А дальше–то что?
— Ну вот, а дальше я за руку его беру и говорю ему: что он, говорю, тебе сделал? А он, бедный, пистолетом поводил–поводил в разные стороны, но не выпалило ничего у него… Так он голову–то опустил, да и пошел кругами, да и пошел…
— А ты что делал? — тяжело вздохнул Николай Павлович.
— Я-то? Мне там еще морду помяли немного, когда я заспорил, да это пустяки. Ну а потом и палить начали — только одною молитвою и спасся, — на глазах у Сереги выступили слезы, — вы уж, Николай Павлович, Ваше величество то есть, простите меня, дурака глупого! Наше дело солдатское. Сказали стоять — я и стоял… Сказали идтить — я и пошел…
Николай Павлович встал и прошелся по кабинету. У него самого почему–то в горле так и свербило.
— Мне тебя, Серега, прощать не за что, — тихо сказал он, — я тебе верю. Иди сейчас к господину Лазареву, скажи, что я велел тебя поместить, где казаки мои находятся. Будешь служить при моей особе, согласен?
— Рад… Счастлив стараться, Ваше величество, — просиял Серега. Он действительно не верил своему счастью. Как будто сон какой! Вот так, в один день, как праведник старозаветный, из ада во рай!
— Иди, иди Филимонов, час поздний. Мы тут встаем рано, у нас работы много… Ступай!
Николай Павлович торопился удалить Филимонова от себя. Он боялся разреветься.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ПАСХА
Animula, vagula, blandula,
Hospes comesque corporis,
Quae nunc abibis in loca,
Pallidula, rigida, nudula,
Nec ut soles dabis jocos?
О, душенька, легкая, нежная,
О, гостья и спутница тела,
В какие пустыни безбрежные
Навек от меня полетела,
Веселость забывшая
прежнюю?СЕРГЕЙ ПЕТРОВИЧ ТРУБЕЦКОЙ, МАРТА 11, 1826 ГОДА
Сергей Петрович ненавидел себя уже четыре месяца. Сколько раз бы он ни обращался к Богу с отчаянной мольбой о помощи, состояние это не проходило. Первых недель в тюрьме он просто не помнил. Как будто бы тьма глубокая навалилась на него. Открылось кровохарканье, про какое дворцовый медик, пользовавший его последние несколько лет, говорил, что это не чахотка, а следствие некоей врожденной его особенности. Тюремный лекарь, уверенный, что это чахотка, прописал холодное молоко, и он его послушно пил, лежа целыми днями на жестком своем топчане; сейчас все ему сделалось все равно.
— Что было в вашей голове? — спросил его тогда государь, и слова эти не шли у него из памяти. Как все это получилось, что он так распорядился своею и Каташиной жизнию? Он не находил ответов. То, что они сделали, сделалось в такой горячке, что никакому рассудочному рассмотрению сие не подлежало. Все эти годы он состоял в тайном обществе, думая, что желает спасти Россию от неминуемого народного бунта, но только сейчас понял, что бунт чуть было не произошел по вине их самих. Мысль была настолько неотвязной, что он не представлял, как жить далее. Единственным правильным поступком в последовательности событий, приведших его в крепость, считал он решение, принятое им рано поутру 14-го декабря, — не быть в рядах восставших. Он знал, и знал твердо, что, приди он на площадь, его заставили бы сделать нечто, что привело бы всех к катастрофе. Особенно давили на него эти двое — Рылеев с Оболенским. Надо было пойти еще далее и остановить самые события, но доносчиком быть он не мог — эта мысль была сама по себе позорна, а лучшего способа не знал. В Зимнем, у ног Николая Павловича, и выплакал он свое бессилие. Потом, когда наконец оставили его наедине с собою, он более не плакал. Чудовищное равнодушие, а затем и ощущение душевной нечистоты полностью овладело им. Он начал молиться и молился сутками, пока ему наконец не открылось, что он был только орудием в руках Провидения. И действительно, зачем Богу надобно было сохранить его от смерти — хотя бы на войне, под Кульмом, где он был особенно к ней близок; искушать его попеременно деньгами и славою, даровать ему исключительное по полноте счастие семейное — только для того, чтобы с размаху бросить в эту зловонную дыру? (Сергей Петрович после многих лет, проведенных в походах, готов был к любым физическим лишениям — но не к неотвязному запаху параши.) Чем это все можно было объяснить, кроме как промыслом Божьим? Значит, Господь возлюбил его настолько, что привел пострадать, и эта мысль была ему даже отрадна, пока он не думал о жене. За что страдает она, сестра Лиза, братья, все те, кто ему близок? Ответов на этот вопрос он не находил. Каташа не была виновата ни в чем; более того, он слишком знал ее отношение к революции, к самой идее революции, с детства — по рассказам отца — внушавшей ей самое живое отвращение.
Сергей Петрович все время желал открыться Каташе — и смертельно боялся ее осуждения. Недавно, в Киеве, она, кажется, поняла, чем он занят: «Поклянись мне, Серж, что ты никогда не станешь Робеспьером!» Он с готовностью поклялся, и поклялся искренне. Во–первых, ему столь же, как и ей, противен был Робеспьер. Во–вторых, по нраву своему Сергей Петрович и не чувствовал в себе сил сделаться Робеспьером.
Тогда утром, когда Якубович с Булатовым ворвались к нему в дом и заявили, что не поведут войска на Зимний, он все понял. План рушился. Как бы ни был он неисполним по сути своей, это все–таки был план. Без плана, и он это сразу понял, начнется кровавое безумие, в котором не имел он никакого права участвовать. Тогда же должен был он и объявить все жене, но малодушие — да, малодушие или Провидение — распорядились им по–другому. Он не мог сейчас свободно писать Каташе — письма его читались неизвестно каким количеством людей — но в глубине души он верил, что она и так поймет. Кроме того, Сергей Петрович почему–то верил и в то, что она уже все поняла. Намерения его были самые благородные. В то же время, тайна, на протяжении всех этих лет лежавшая между ним и любимой женщиной, делала из него подлеца.