Площадь Революции: Книга зимы (сборник)
Шрифт:
Шайка Козлобородьки все еще тусовалась в конце зала.
Ни Демыча, ни Аблесима нигде видно не было.
Милиция и метрослужащие – как и обещал собака-Демыч – шикарно отсутствовали. Зато задрожал вдруг перед глазами какой-то вихрь не вихрь, жадно-раскосый и горячий метрошный дух – задрожал.
«Все, конец!»
Перед косвенным взором мелькнули:
Козлобородько, часть его шайки…
Натанчик бледный…
Девица Иннокентия с Клодюнчиком…
Прикрывшиеся плащом двое влюбленных в конце зала…
«Ну, пора!» – решила Воля.
Резко развернувшись, она сделала несколько шагов назад, схватила лежавшую рядом с привалившимся к бронзовой статуе и заснувшим в метро провинциалом скинутую – было жарко – кожаную куртку с меховым воротником. Выбирая место – «народу никого почти» – уронила она меховую куртку себе в ноги. «Плащ, всю одежду – все к черту! Куртка что надо – прикроет!»
Неслыханный восторг распирал ее. Тут же стала она резво скидывать на мраморный пол куртку на резиночках, метростроевскую юбку, белье…
Вдруг (именно в миг срывания одежды) не столько увидела, сколько почувствовала: Иов еще здесь! Словно радуясь тому, что отдал содранную кожу первой попавшейся бабе, он издалека поглаживает ее плечо согнутым и раскровененным, но ничуть не пугающим пальцем, дышит смутно и на грудь ее смотрит умилительно…
Иов Праведных
Старец Иов, не помнящий родных и друзей, забывший национальную гордость и былую партийную принадлежность, жил в Москве. И было жизни его – ровно 90 лет.
Набирая в себя, как подземного воздуху, последних сил, оттирая чуть примороженные щеки и едва переступая узластыми верблюжьими, с голыми щиколотками ногами, стоял он на строившейся его собственным радением станции. Он думал о богатстве и бедности, о вечности и печали. И еще вспоминал он начало своей жизни.
Вспоминал детприемник 1919 года и вспоминал, что нашли его в мусорной куче. Он не знал своего имени и не мог назвать своих родителей. Поэтому в детприемнике ему дали имя Иов. По отчеству же он стал Алегукович – так звали начальника, – а по фамилии Праведных – так подсказало чутье тайно верующей воспитательнице.
Пролетарскую юность он
Было так: после тридцати лет жизни Иов захотел стать богатым и стал им. Над его фамилией – не соответствовавшей устремлениям – посмеивались. Однако (лишь чуть приоткрываемый) внешний достаток чтили крепко.
Богатым Иова сделал Сталин. Тиран дал квартиру в высотке, дачу в Троице-Лыкове. Он же три раза подряд присуждал Иову Сталинские премии «за успехи в области машиностроения и легкой промышленности». Не развеяли богатства Иова и новые времена: времена Хрущева и Андропова. Хотя и Хрущев, и Андропов его не жаловали – упекали в Сибирь. Но Иов Праведных, возвращаясь из мест не столь отдаленных, своих мучителей не поносил и не хулил, а всемерно одобрял и даже по-своему любил.
Ну а при Брежневе и Горбаче он разошелся всласть, прибавив к прочему своему богатству еще две подпольные текстильные фабрики, нескольких тайных одноокошечных меняльных контор и крупную плантацию выращиваемой якобы для нужд медицины индийской конопли на Ставрополье.
И вдруг Иов Праведных богатым быть перестал.
И произошло это не в 1992 и не в 1998 – в эти годы он еще сильней обогатился – произошло в 2001 году. Иов вдруг сам, без всяких «наездов» и налоговых посягательств, разорил свои фабрики, подарил плантацию дальнему родственнику, поменял сталинскую высотку на робкую комнатенку в Глинищевском переулке близ Тверской улицы.
Он устал быть богатым. Он с болью смотрел, как обогащаются другие. Ему хотелось снять с себя все и голым – даже без кожи и волос, даже без спасительного желто-лимонного старческого жирка на боках – прийти на суд Божий. Он хотел умереть бедным, легким. Но не умирал и с трудом оберегал себя от приобретения нового богатства, которое само плыло в руки.
Голова его и в девяносто лет работала ясно, четко. Но теперь эти ясность и четкость нигде – кроме мыслей о небе – применения себе не находили. Он крепко держался за краешек своей жизни, не без оснований полагая, что краешек этот – самая важная часть бытия и есть.
Только на краю жизни оценил он красоту прозаического библейского стиха:
«И отошел Противоречащий от лица Господа, и поразил злыми язвами от подошвы стопы по самое темя его. И взял Иов черепок, чтобы соскребать с себя гной, и сел среди пепла.
И говорила ему жена его:
“Ты еще тверд в простоте твоей?
Похули Бога – и умри!”»
Жены у Иова Алегуковича давно не было. Сам он – еще пребывая в богатстве – несколько раз пытался спрыгнуть вниз на асфальт с балкона, но не смог. Его часто извлекали из глубокой задумчивости, говорили: «Вы образец российского капиталиста. Вы первый сделали настоящий капитал в совковые времена. Расскажите – как. Похулите, да посильней, то, что было. Опишите в красках, как вам было трудно в прижиме и обормотстве советского нищенства зарабатывать красивое ваше богатство».
– Мне было легко, – отвечал Иов Праведных. – И зла я никакого не помню. «Приемлем мы от Бога добро – ужели не приемлем от Него зло?»
Так уж вышло: при всех расспросах и уговорах не погрешил Иов устами своими.
«Любая власть от Бога, – говорил Праведных, – и та, прошедшая, была дана нам, неразумным, от Него. Как промежуток в бесконечном звоне золота, как очищение от скверн, от налипших неправедно богатств дана была. Ведь бесконечно наживаемое богатство – от дьявола. Нужны перерывы. И только одному Противоречащему эти перерывы, в бедности и в нестяжательстве длимые, – не по нраву. Вот я теперь с богатством своим прощаюсь, от Противоречащего отступаю…»
Сегодняшним декабрьским, слегка подвывающим в Тверских переулках вечером старцу Иову показалось: кто-то зовет его по имени. Вскоре он понял: его зовет умирать любимое им и в богатстве, и в бедности московское метро.
Выйдя из дому и радуясь даже и малоснежной зиме, пройдя в ветхо-бедном рубище небольшой кусок Тверской улицы, благополучно миновав посты зевающей милиции и поманив чревовещательным окриком нервную контролершу в сторону и вбок от входа, спустился он вниз, на станцию.
Спускаясь, смутно припоминал Сталина и Кагановича, Хрущева и Берию, Молотова, Маленкова и примкнувшего к ним Шепилова, других дурных и приемлемых вождей. И при мысли о вождях и революционерах его изрытая оспинами и покрытая пигментом и струпьями кожа, уже давно похожая на воловью пегую шкуру, – бугрилась. А потом расправлялась, словно бы от слабого нутряного смеха. Вспоминал он и свою работу в метро, вспоминал и многое другое…
В последние пятнадцать лет Иов Праведных в метро не спускался. И сегодня попал в него лишь благодаря тому, что удалось сбить с толку контролершу, которая никогда бы такого пассажира, сбежавшего из хосписа или еще откуда, полуодетого и с явным кожным заболеванием, на станцию не пропустила бы.
В метро Иов не сразу узнал, что ему делать. Но потом понял: он ищет последнего очищения, ищет соскребающего струпья и гной поступка. И тогда призвал он бунт, мятеж и революцию, знакомые ему с детства, чтобы они очистили кожу и душу перед встречей с Богом.
Никто на зов его не откликнулся.
Минут десять стоял столбом Иов Праведных, покуда не увидел странную – высокую, красивую и тоже внутренне чем-то отягощенную – женщину.
И сейчас же его тяжеловатая, но ясная и четкая мысль взвихрилась вокруг этой статной, высокой. А собственная жизнь в самооценке и в общем охвате вдруг еще раз перевернулась и изменилась.
Он видел ясней ясного: прожить прошлую жизнь можно было бы и по другим начертаниям. И тогда, сквозь марево революций и туман советских установлений, ему неясно увиделись Спаситель и Противоречащий, на что-то указывающие, о чем-то – не об одном и том же – его, Иова, молящие.
Тут Иов Праведных понял: ничего от жизни его не осталось, да и не могло остаться! Только кожа. Одна лишь кожа его этим зимним – в метро теплым, парным, а наверху ознобляющим – вечером имела сейчас цену и смысл на земле! Да, именно. Именно его израненная и больная кожа могла кому-то сейчас сгодиться.
Вдруг вспомнилось, как еще в пятидесятые годы один из его приятелей-ученых – Иов Праведных любил элиту – говорил: «У тебя кожа – как денежка. Словно денежная бумажка, Иов Алегукович, твоя кожа! Светится, сияет, в пятнышках, зелено-яблочная! Давай-ка мы лоскуток кожи у тебя срежем, и из него, между прочим, целый вагон новой замечательной кожи выделаем! Такой вот кожей (твоей, твоей Иов Алегукович! Ты мне эту мысль блестящую подал!) мы оснастим нашу армию, предохраним ее от химического и биологического оружия!»
Иов Праведных решил: кожу – женщине!
И почти тотчас увидел: женщина – сама раздевается. Зачем? Чтобы тесней облачиться в его собственную кожу? Или по наущению Противоречащего? А может, по Божьему велению? Зачем, зачем?
С диким и нарастающим треском – словно ломался уничтожаемый смерчем лес – потянул он с себя кожу и снял ее. И отдал, обмирая, женщине в красном картузе.
Сладкая и долгожданная смерть, которой ему не давали воспользоваться нечистота и революционные волхвования, – была здесь, рядом!
Тут же Иов увидел: женщина раздетая – кожу его приняла.
И тогда он во второй раз захотел сдернуть свою кожу, чтобы получше укрыть случайно встреченную женщину и сделать ей невыносимо приятное. Ухватив себя за плечи и снова ожидая услыхать ломкий смертельный треск, замер он в сладком испуге.
Но кожа во второй раз не снялась. Кожи больше не было. Укрыть еще раз нагую строптивую женщину от напастей и бед нового, не слишком понятного Иову времени было нечем. Да и не нужна Богу лишняя жертва! А нужен единичный, никем не повторяемый поступок.
Иов Праведных враз это понял, прислонился к холодящему зною бронзовых скульптур, и так, веселясь и плача, нагой, без богатства и памяти – каким он в Москву и пришел – предстал перед Богом.Взрыв и подъем
Голая Воля (один красный картуз на голове) вмиг – как учила Никта – втянула живот, отстегнула четырьмя назубок выученными движениями крепежки. Пояс со взрывчаткой поехал вниз, задержался на коленях, на щиколотках, она переступила через пояс со смертельным грузом и, подхватив с полу чужую курточку, не всовывая руки в рукава, а лишь набросив ее на плечи, стремглав кинулась на одну из платформ.
В конце зала кто-то крикнул, начались возня, шебуршенье.
– Это только на всяких там парижских балах… голой скакать дозволено! – задыхалась от счастья Воля. – А здесь – шиш вам! Шиш! Да и глупо… И кто оценит? «Мужик невидимый» – пропал… Эти сейчас же – стрелять… Все? Финита ля комедь?… – вскрикивала она на бегу.
Внезапно на станции погас свет. И хотя ровно через минуту работники метро дали аварийный, за эту минуту многое на «Площади Революции» переменилось.
«Невидимый мужик» скорей всего догнал-таки Волю. Потому что было видно: какая-то посторонняя сила, какой-то сгусток сработанного подземного воздуха поволокли ее к самому краю платформы. Да и сам мужик этот невидимый, после краткого электроотключения, стал конечностями своими слегка проступать: две ступни в дешевой кирзе, рукава сиреневой кофты, бомбон на лыжной вязаной шапочке…
В стороне же от края платформы, в вестибюле, происходило вот что.
До выключения света полусидевший в нише и картинно державший руку на матросской гранате, но при этом и ловко прикрывающийся какой-то – судя по крупноте и наглости набора – комсомолистой газеткой, Жорж Козлобородько привстал. Пора было отбивать рабыню революции! Именно готовя такое отбитие, всем Реввоенсоветом математически высчитывали время Х, именно за этим уже третий день на четырех разных станциях (сам Жорж, конечно, на «Площади Революции») поочередно дежурили.
Однако внезапная
тьма это движение Жоржа предательски скрала. Поэтому ни притихший Натанчик, ни Настена, крестьянская дочь, ни умело избитый и приволоченный на станцию для воспитания и устрашения Валя Темкин, ни Клодюнчик, который, обнимая девицу Иннокентию и лепеча: «О Иннокентия, о мой верни русски жена», все сильней походил на приторно-ласкового ближневосточного тирана, – оценить его порыва и одновременно тонкого расчета не смогли. Повторять же – пусть и собственные движения – Козлобородьке было западло…Кроме этого, чуть раньше, за секунду до отключения света, в конце зала раздались два хлопка, полыхнули почти разом две вспышки. И тут же – визги, стон, темнота. Только ноутбук эссеиста, вдруг ухватившего концовку романной истории (или только полагавшего, что она ухвачена), – светился синеньким тревожным огнем.
Свет – тускловатый, аварийный – дали, повторим, быстро.
И тогда же Воля, на бегу обернувшись, вновь обнаружила трещину в мраморном полу.
Трещина расширялась, росла!
Покосилась набок статуя градостроителя, полыхнул резкий белый огонь, и снизу, из-под земли, из чрева метро, словно по рельсам – что-то со скрежетом, со взметом и осыпанием искр стало подыматься.
Со страху Воля замерла, остановилась.
«Вот оно! Из-под земли! Надвигается! Грядет! Недаром – чуялось мне!»
Из мраморной трещины на миг показалась, сверкнув бело-металлической собачьей мордой, одна из трех песиголовых статуй. Всего долю секунды – пугая тяжким блеском, скорей сучье-подлянским острым носом – покрасовалась эта статуя на «Площади Революции»!
Тут же, не выдержав собственной спеси и тяжести, – она сорвалась, полетела вниз. Гадкая трещина – как-то неохотно и не враз– срастила края, затянулась.
При этом спуск неудачно подготовленной к установке статуи сопровождался гнусно-непристойным скрежетом – словно кто-то съезжал, припукивая, железной задницей по щербатым рельсам.
«Провалилась!.. Не будет!.. Замены одной революции на другую – не будет! А если придет какая… – так это будет Революция праведности!» Воля стремглав кинулась на платформу.
И как раз вслед за провалившейся вниз статуей грохнул несильный, явно местного значения взрыв.
Разрыв светозвуковой гранаты задел кого-то из пассажиров и напрочь оторвал руку немому монголу Аблесиму, единственному, кто кинулся за голой Волей и за которым в свою очередь уже бежали двое в штатском.
Обманутые маневром Аблесима, до этого укрытого с головой плащом, эти двое – а двоих для такой станции было, ясное дело, мало – упустили Демыча, вмиг сиганувшего вниз, к щербатым ступеням перехода. Упустили двое в штатском и полуголую Волю, которую неведомая сила втолкнула-таки в отбывающий поезд. Может, поэтому мало кто расслышал Волины – злобно выкрикнутые, неясно к кому относящиеся, уносимые набирающим силу и скорость поездом, слова, лязгнувшие звонко, как зубки:
– Какие мы с тобой теперь псы воздушные будем!.. И Нюшку, Нюшку сманим!Дым на станции стал опадать, серьезных повреждений имущества не было. Только у одной бронзовой статуи отвалилась нога и одновременно с ней рука. И оказалось: статуя советской птичницы – поддельная! То есть она только бронзирована сверху, а внутри нее чьи-то (в 1946 году, наверно, для смеху вмурованные) кости… Да еще продолжал стоять, прислонившись к ободу метроарки полуголый, плешивый, с поврежденной и кровоточащей кожей, неизвестно как проникший в метро, очень высокий, гноеглазый и неравнобородый старик бомж.
Старик был мертв. Но это заметили потом, позже…
Все входило в привычную колею. Все службы заняли после взрыва полагающиеся им места. Все пассажиры, все мелкие бухальщицы, все закончившие игру лабухи и просто избегавшиеся за день люди – помчались, хватаясь за холодные никелированные поручни – словно за норовящую ускользнуть и рассеяться жизнь – по своим делам.Автор, эпилог, дорога
И только автор эссе о терроризме, досидевший со своим ноутбуком ровно до часу ночи, дождавшийся выходящих на ночную смену уборщиков метро в оранжевых ярких жилетах (после взрыва он сразу же пересел на внутреннюю перронную скамеечку), только автор – и именно к концу отведенного для пассажиров подземного времени – стал понимать, что же в самом деле на станции произошло.
Он еще раз припомнил, а частично и записал, то, что предшествовало взрыву. Косвенным зрением снова увидел людей, сгрудившихся вокруг народного трибуна (автор дал ему в романной истории фамилию Выпродавченко) увидел женщину, скинувшую с себя в диком порыве метростроевскую форму, и многое другое увидел. Сам автор ни за кем, понятное дело, не гнался и прямо ни в чем не участвовал. Потому что чувствовал: дым рассеется, и одни постараются происшедшее скрыть, замазать, другие наоборот размалюют – хоть святых выноси.
«И обзовут это свободой слова. Или – гласностью особого рода обзовут, прохвосты.
Негласная, негласная весть нужна! И весть эта здесь, в малом компьютере. А негласная она потому, что не выболтана первому встречному-поперечному, не убита телетрепотней. Да к тому ж всем своим составом на слезах и огне до кости пропекающей прозы она замешана… Эта негласная весть и будет куда надо послана, вставлена в «книгу зимы» будет. Но тогда… Тогда надо спешить! Ведь и негласная весть хороша, когда она сегодняшняя, последняя, не утратила еще свежести и новизны!»
Выйдя в начале второго из метро, жадно окунув голову и плечи в едва прихваченный морозцем декабрьский воздух, эссеист-повествователь на миг приостановился. Все последние дни – так же, как и нынешним вечером – подкожный зуд этой зимней истории, этой комковатой, но и слитной, не разъединяемой на листы книги зимы, не давал ему покоя.
И вот – книга внезапно кончена!
Ни улучшить, ни переделать ее было уже нельзя. Однако как поступать с ней дальше – автор не знал. Привычный способ – публикации в журналах, похвалы, замалчивание, раздачи – здесь не годился. Казалось: книгу зимы нужно продолжить в жизни!
В нерешительности и сомнениях, пропустив последний троллейбус и отказавшись от услуг назойливого таксера, писатель прозы побрел пешком по Большой Дмитровке: мимо Георгиевского переулка, мимо теремка в стиле русского барокко на самом углу его…
Он шел и всматривался в дома. Потом, забывая о домах, глядел в себя. Он думал о терроре и революциях, и проволочная острая дрожь пробирала его от таких мыслей. Опять и снова он спрашивал себя: «Где корни Великого Русско-Европейского Террора и скачущего ему мелким тушканом вослед – терроризма?»
Да и есть ли он еще, именно «русский», именно «европейский» террор? Ведь террор, в конечном счете, отнюдь не желание убить тело. Это желание уничтожить дух, по крайности – душу!
– Убивает и уничтожает, понятное дело, душа падшая, – бормотал и бормотал про себя повествователь. – Но души-то, когда вознесены они на небо – отвлечены от кучных этносов, от государств, режимов, там, в вышине, и на вес, и на цвет все души, как на подбор, одинаковые! А раз так – значит, корни не в русском, еврейском, американском или арабском гос– и этно-терроризме! Эти самые «гос» и «этно» – как две горки дерьма – здесь, на земле навсегда остаются! Стало быть, корни – во всеобщей, иррациональной, неподдающейся учету и осмыслению жажде истребления. Самоистребления или истребления других – в данном случае не имеет значения. Но как понять, как до конца рассекретить это не дающееся в руки «иррациональное»? Самоуничтожение – как расплата за грехи предков? Борьба тех, кто хочет «вечной смерти», против тех, кто хочет «вечной жизни»? Или тут – неверно примененная к жизни религия? Религиозный нигилизм, если покопаться…
А если все-таки – два рода людей на земле: «люди жизни» и «люди смерти»?…
Прозаический писатель вдруг повернул назад. Пошел, почти побежал, мимо Кремля, мимо всех площадей, в Замоскворечье.
«Но ведь можно заметить еще и другое!» – думал он на ходу.
Груз «дотеррористической», то есть предшествующей террору несправедливости – вот еще один корешок террора! Да, так. Несправедливость рождает слабость. Слабость ведет к преступлению. Преступление единичное толкает к преступлениям многим. То есть, как раз к террору. Поэтому опять и снова: слабость рождает террор. Сила террор унимает. Справедливость в силе. Сила в справедливости. Кто из древних это сказал? Ну бог с ними, с древними… Итак: слабые государства, слабые общественные образования – потворствуют террору. Сильные – террор прекращают. Слабые государства и организации и есть «продавцы» террора. Сильные государства и сильные организации – рыдающий заслон этому террору. Так, что ли? Тогда есть возможность порвать цепь террора! Но – как ни странно – порвать эту цепь может только единичный, отдельно взятый человек, а отнюдь не самое сильное государство. И как раз человек – не израсходовавший себя на уловки госжизни (в вопросах духовных чаще всего бессильной, лишь имитирующей силу)… Парадокс? Еще какой!
Опомнился толкователь действительности, а теперь уже и автор поспешно законченной (чтобы не возникло лишних вопросов) романной истории, только над рекой: на Чугунном мосту, в Замоскворечье.
И сзади, и впереди него, над Москворецким мостом и дальше, над Замоскворечьем, уже наполовину пригасившим огни казино, игровых залов, театров-вертепов, чуть в стороне от увешенных рекламными перетяжками улиц – стоял столбами великий и вечный свет.
Это был свет живых и свет погибших. Свет отлюбивших и свет только начинающих любить. Свет сгоревших мыслей и свет надежд, тайно возжигаемый далекими огоньками невозможного, слабо представимого, но сладко чуемого Воскресенья.
По-иному свет этот пронизывал и ночные облака: облака дивные, облака огнепрозрачные плыли в тот час над Москвой!
От света и облаков становилось ясно, спокойно. Словно не путь через все Замоскворечье до выкругленных МКАДом окраин, а может и дальше их, лежал перед автором, а одна короткая, вмиг преодолимая улочка.
Свет играл, свет поигрывал с човгающим по утоптанному, а затем тонко ошкуренному снегу повествователем, проникал в его мысли, выравнивал будущие слова, поступки. И скрыть что-нибудь от этого нежданного сиянья, от этого редко взрывающегося над Москвой светотворенья – было невозможно.
«А пытаются ведь! Тонны и километры мыслишек, слов и действий – под смехом и говорильней скрывают! Позорную утрату духовного и телесного благообразия – пустыми словами укрыть пытаются. Да как ловко, хитро!»
От собственной – тут же уясненной – наивности и от слабой загрудинной боли, вслед за ней возникшей, повествователь на минуту прикрыл глаза.
А когда раскрыл их – никакого светосияния не было уже и в помине.
Впереди был долгий, неясно представляемый путь. Современному исхлопотанному, занятому поисками мзды и выгод человеку в это трудно поверить, но повествователь не знал: куда идти?
Оглянувшись с моста, он попытался еще раз увидеть необыкновенный свет, или хоть – меж шпилей и башенок – отблеск падающей звезды (которую по уговору с собой можно было за что-нибудь символическое принять).
Но никакого света он не увидел.
Зато увидел другое: сзади, за рекой, над развалинами гостиницы «Россия» выгибал себя круто тройной дымок. Впереди же и сбоку, близ решеток Чугунного моста, услышалось ему ворчанье собак.
«Этого только не хватало…»
Он ускорил шаги, но через минуту оглянулся еще раз.
Три женщины с собачьими головами и с собачьими лапами, в длинных змеящихся серых накидках, померещились ему в грязненьких отвалах снега на месте разрушенной и чуть дымящей после дневных работ гостиницы «Россия».
«Как те эринии. Или это фурии? Да, пожалуй. Как в опере Евстигнея… Евстигнея, как его…» – он вдруг забыл фамилию композитора, о котором толковал ему сладкозвучный контрабасист и спившийся циник Яша Садомиров.
«Верно, фурии. Они терзают душу, выгрызают сердце, а потом… потом уводят в ад. Только почему – головы у них собачьи? Ну да, понял: от прикосновения к нашей жизни даже фурии собаками становятся».
Подняв воротник длинного серого пальто, повествователь заторопился дальше, вперед.