Площадь Революции: Книга зимы (сборник)
Шрифт:
И беды его и тревоги
Бегут, как собаки, вослед… —
припомнилось ему вдруг.
Тогда, рассмеявшись, он твердо решил: ни от чего не прятаться. Даже от одичавших собак. Даже от покусывающей острыми клыками власти. Даже от угрызающих – быстрей и лучше собак и власти – фиксатых уличных бандюков…
«Но ведь собаки бегут, волки бегут и… очищают. Может, террор революционный придет, очистит? Так? Так, что ли, вышептывала женщина в красном картузе, в метрошной форме? Да, вопреки всему словоблудию – придет, грубо вычистит, а потом сам собой уничтожится. Придут волки и собаки и, как в библейско-античные времена, выгрызут всех, а потом молоком собачьим новых сынов выпоят.
Только ведь это – ужас, ужас. А как этого стародревнего ужаса хочется! Еще б разок хлебнуть его…»
Повествователь стал зачем-то представлять скульптуры с «Площади Революции», стал мысленно лепить к ним крылья…
Ничего не выходило. Скульптуры в сознании его рушились, ломались от первого же прикосновения. Тогда он представил вместо скульптур живых людей, и они представились:Иов
Воля-мученица,
Андрей – сильный мужик,
Евстигней – душа муз —
зимним клочковатым туманом бугрились они у схода с Чугунного моста.
Он снова обернулся.
Три контура трех крылатых собак, три облачка, как души городских эриний, оставленных на ночь без кровавой, без лакомой пищи, восходя над Москворецким мостом, плыли ему вослед…
«Человек – сын блудный – только таких вот собак и заслуживает. Но человек – воскреситель отцов – вряд ли. Справедливо ли на всех таких-то собак насылать?…»
Вдруг сочинитель резко остановился. Он внезапно понял, куда ему нужно идти. И теперь уже не шел – бежал по Чугунному мосту! Вскоре он свернул в совершенную глушь, куда-то в Овчинниковские переулки. И – через пустыри, через новострой и разруху, по задворкам, по ковровым дорожкам посольств – дальше, глубже!
Минут через пятнадцать замерцало по левую руку синим адским пламечком никак не угомонящееся казино, мелькнули покуривающие и смачно плюющие в снег охранники, мягко отделившийся от синих огней джип обдал снежной кашей…
Свернув в пологий, сбегающий к Водоотводному каналу переулок, сочинитель действительности вдруг вспомнил, как приходил сюда же – и все тем же дальним утомительным путем с Тверской, запертой по краям танками, – пятнадцать лет назад, в 91-м.
Тогда все начинавшееся – смеялось, пело. Но иногда и постанывало, и покрикивало диковато у краешков губ. Площади тогдашние – еще без признаков телесного рабства и денежных тоскований – искрились надеждой, брызгались будущей славой.
– Время – эриний! Время змееволосых, с собачьими когтями эриний, время терзающей жадности и сучьей ласки – сквозь нас пролетело… – бормотал про себя повествователь. – Время терзающее, но и архинужное – мы все прожили. Или оно само прошло. Эринии сгинули, фурии – в аду… Взрывы, пожары, тротил, пластид – что дальше?
Перестав казнить себя безответными вопросами, он заторопился – скорей, смелей! – к нарисовавшейся внезапно цели.
– Никому не нужно… А им, им – отдам. Пятнадцать лет, все напряги – всё пропадом, всё впустую. Всё не в склад, не в лад… – бубнил и бубнил про себя вконец расстроившийся повествователь. – И не я один. Все наши серьезные сочинители – в прогаре! Все мы в последние годы видимость видимости создавали. Фикции множили. Мало среди нас настоящих философов повествовательного текста! А среди философов нет владеющих слогом и безо всяких заморочек воплощающих действительность.
Чтобы унять волнение, он стал думать про место, куда идет: «Светит, наверное, ночник. Спит на втором этаже сторож в тулупе. (На современную-то охрану денег, поди, нету.) Рядом со сторожем – шапочка лыжная, на ней бомбон, натюрлих. (Сторож старик – а по-молодому одеть себя любит.)
Словом, сторож спит, тихо попискивают и на ночь не выключаемые факсы, синенькие и красные точки на факсах во тьме мерцают, в невыключенном компьютере звездочки бегут, бегут – исчезают…»Дойдя до дверей узкооконного, крепкого, старой постройки дома, обнесенного с улицы незапертой решеткой, автор эссе и романной истории подергал дверь. И тут же опомнился: «Сдурел? Ночь же».
Присев на корточки у запертой двери, он достал из пакета с болтавшимся в нем стареньким ноутбуком плоскую бутылочку с коньяком, отпил три-четыре глотка, потом еще столько же. Тепло, давно не ощущавшееся им ни дома, ни на улице, побежало по плечам, по ключицам.
Очнулся он уже на рассвете. Морозец за ночь ослаб.
Было пять, может, шесть утра.
Быстро вынув из старенького ноутбука диск, повествователь завернул его в бумажку, написал на бумажке несколько слов. Потом подсунул диск с бумажкой под высокую, закованную в железные узоры дверь. Чуть подумав, прислонил к двери и пакет с ноутбуком.
«Не нужен теперь, – смутно помыслилось автору, – рукой, рукой писать надо. А история романная… Пусть вроде той голой Воли: живет себе как знает. Кого терзает, кого голубит, кому песенки в уши насвистывает…»
Целя как можно дальше от кованых дверей, он выплеснул остатки хмельного в снег и, запретив себе возвращаться прежним путем, не желая, а может и побаиваясь снова увидеть злобных, по-утреннему голодных и тощих собак (теперь, на ясную голову, уже ни с какими эриниями не схожих) – сначала по Устьинскому мосту, потом по набережной, мимо Китайгородской стены, мимо развалин, разъезжаясь ногами на сплошной наледи, образовавшейся после обрушения громадного здания, припустил к ближайшей станции метро.
Повествователь спешил. Спешил, потому что пришла ему в голову нежданная мысль: конец истории, конец книги зимы должен быть вовсе не текстом. А должен быть живой, к тексту и к зиме телесно прилепленной, вчера непонятно как исчезнувшей женщиной!
«Она и есть – конец истории. И начало новой. Скажем, истории о Евстигнее Фомине, который своей музыкой всякие мысли о терроре и революциях напрочь опрокидывает.
Только… Вдруг такая история – уже написана? Или… Может, эта самая женщина такую вот зимнюю историю сегодняшним утром как раз вовсю и сочиняет? Тогда продолжить надо – вдвоем, совместно!..
Ух, зима!
Ух-ха!
У!
А!»Падая и задыхаясь, на крутоподъеме хватаясь за грудь, повествователь еще прытче заторопился к сладко маячившей впереди огромной букве «М», к еще не переполненному сдавленным трепетом
жизни – который возносится и опадает безвинным дыханьем видимых и невидимых душ – утреннему метро.Заспешил, чтобы, проехав всего две-три станции и сделав одну короткую пересадку, тесно, до боли сжимая веки и обмирая (то ли от предощущения женской ласки, то ли от предощущения чего-то еще лучшего, еще высшего) услыхать знакомое, смертельно влекущее, будоражащее, но тут же и успокаивающее:
– Следующая станция – «Площадь Революции».Рассказы
Слух
Как приходят слова? Через слух, через слух!
Только закрыв глаза, только вслепую, на ощупь – чувствуешь, как идет жизнь.
Она идет? Идет, еще как! Каменно идет и тяжело, а потом – легко и воздушно. Она идет, она летит над Стрелецкими могилами и Тешиловской дорогой, над урочищем Белые боги и Бесовым лугом, она цепляет краями Рахмановские пустоши и Юдин прудок, оставляет позади речку Торгошу, Инобожскую дорогу, Воробьев овраг. Она идет-летит к нашему подмосковному дому и входит в него, и проносит хлюпающее, заполненное сработанным воздухом и семенем женское тело над квадратиками паркета, над узким ковром… Ближе, ближе, к столу, к постели!
Жизнь идет и несет в себе то, что скрыто от глаз, что можно только услышать.
Нужно, нужно почаще закрывать глаза! Не затем, конечно, чтобы забыться навеки. А затем, чтобы все видеть и не открывая глаз. Это, между прочим, очень и очень возможно. Ведь слух и есть наше осязательное, то есть глубинное зренье.
Вот и сейчас.
Сейчас в моем просторном слухе устанавливается, покряхтывая и шатаясь, наш дом. Весь, до трещинки, со всей своей немотой и звуками. Дом стоит в осушенном русле реки В. Рядом места древние и знаменитые: Путевой дворец царевны Софьи (разрушен), Пожарский луг (перепахан), Урочище Виселицы (пока не тронуто).
Но… звуки-то в доме – вполне современные: кухонный лязг, урчанье сливных бачков, визг, сопенье, пыхтенье. Однако среди этих звуков вдруг выделяется нечто некаждодневное, не слишком привычное:
– Че-че-че… Че-че-че…
Кто-то словно хочет скрытным човганьем и пыхтеньем выстроить бессловесную фразу. Хочет, но не может. И тогда эту фразу выстраиваю про себя я.
«Че-че-че… идет через двор. (Пауза.) С ружьем. Че-че-че… ЧЕ-ЧЕ-ЧЕ…»
Но ЧЕ – это не слог! ЧЕ (Чеглоков Евгений) – мой приятель. А зовут его так за пристрастие к черной беретке и за кустистую растрепанную бородку с небольшими на щеках прогалинами. Именно теперь, после прохождения сквозь мозг предуведомительных звуков, я начинаю отчетливо слышать: ЧЕ, таясь, вступил на нашу лестницу, миновал второй этаж и сейчас сдерживает дыханье в пролете между вторым и третьим. Значит, он идет на пятый? Зачем, зачем ему туда сейчас? Ведь на пятом этаже он бывает только раз в неделю и только вечером! А сейчас – девять утра…
Тут надо пояснить: ЧЕ (Чеглоков Евгений) – ветеран всех наших необъявленных, но уже вполне состоявшихся гражданских войн. Он был в Баку в 1990-м, в Карабахе в 1992-м, орал благим матом в Бендерах и поскрипывал зубами в Душанбе. А не так давно вернулся из Абхазии. Ему до всего есть дело. Он всюду воевал, везде кого-то защищал, за чьи-то права вступался. И только в последних стычках между грузинами и абхазами он внезапно бросил на землю свой АКМ и, перебегая от одного леска к другому, стал упрашивать воюющих кончить стрельбу. ЧЕ не убили только потому, что хорошо знали. Его не убили, но сильно помяли (грузины) и слегка покалечили (абхазы).
Именно из Сухума ЧЕ вернулся с отросшей кустами бородой и в береточке. Вернулся, но, вместо того чтобы пахать землю или возить навоз на поля, день и ночь думает об антиглобализме. И не только, конечно, думает!
ЧЕ ездит за семьдесят километров в Москву и оттуда возвращается сияющий и довольный. И это хорошо заметно. Потому что в остальные дни он ходит по поселку огорченный и озадаченный. Именно в остальные дни его абхазская хромота, его круто гнутый соколиный нос вместе с синенькими каплями зрачков вселяют в наших трусоватых жителей тревогу и страх. А его медленные расчетливые движенья сеют даже легкую панику. Сеют, потому что ЧЕ проводит антиглобалистские учения и у нас в поселке. Для этого он собирает человек пять-шесть безработных, двух-трех стариков и с десяток бросивших школу ребят. Он ведет их всех на Марьин луг, заставляет вставать-ложиться, а потом разъясняет перед строем пороки глобализма. В такие дни ЧЕ красит брови в оранжевый цвет, надевает на руки красные резиновые перчатки и надвигает беретку на самый лоб. Кончив же говорить перед строем – он поет. Поет пронзительно и фальшиво. Пронзительно, потому что туговат на ухо. Фальшиво, потому что у него нет музыкального слуха. Но ЧЕ поет и поет! Ведь он не какой-то унтер Пришибеев. Он – одинокий воин антиглобализма. Лирический капитан разбоя.
Но сейчас, в нашем доме, ЧЕ (Чеглоков Евгений) не поет, он подымается по лестнице. И делает это по-звериному легко и скрытно. Так в человеке, получившем удар ломом по спине, подымается осознание новой действительности: выше, легче, к полной потере болевых ощущений, к обмороку!
«Че-че-че. (Слышишь, что будет дальше?)» «Че-че-че. (Слышишь, что будет вскоре?)» «Че-че-че. (Снова война, снова войны?…)» Я съеживаюсь, а потом сжимаю кулаки. Какие войны? Войны – далеко! А вот если ЧЕ попадет вместо чердака в квартиру на пятом этаже, может произойти что-то похуже войны! Но этого не будет. Слух просто обманывает меня…
Однако выостренный, годами оттачиваемый слух обмануть не может. Он точен, он верен, непогрешим!
Между прочим, сам я делю слуховое пространство на четыре основных зоны.
Первая зона: музыка слуха. В этой зоне умещается вся наша поселковая старина с ее хитрыми словечками и несменяемыми названиями, все перечни дорог и тропинок, все перечисленья людских имен и растений. Музыка слуха – лучшее из всего, что есть на свете. Она даже лучше музыки настоящей: органной, скрипичной, оркестровой.