По дороге к концу
Шрифт:
Тонкая закручивающаяся полоска золота, которую он дал моему отцу, скорее всего была, по мнению моего корреспондента, того сорта, который в то время дантисты использовали для зубных пломб, а сам мужчина, вопреки моим предположениям, был не инженером, но неправомочным или по фальшивым документам практикующим дантистом.
Второе, более удивительное сообщение, состоит в том, что Вими теперь ест рыбу. И это чистая правда, потому что сообщил мне об этом лично Водопроводный Призовой Жеребец М. (миленький, пушистенький, Изящный Звереныш). Черт возьми, с другим вот пожалуйста — было первое, что я подумал, об этом услышав, вспомнив сразу обо всех упреках, что мне приходилось выслушивать из года в год каждый раз, когда я хотел, например, сварить для кошечек рыбки или, nota bene, с газеты или куска бумаги сам хотел съесть такой скромный Божий подарок, как кусок копченой селедки. Оказывается, Призовой Жеребец привил ему рыбоперерабатывающие способности, и, таким образом, все становится более-менее понятным, потому что ради Призового Жеребца и я сделал бы, ну, если не все, то почти все, и, например, совсем не возражал бы поймать для него какого-нибудь мальчика, а пока он будет его, привязанного к постели, мучить, я, прислушиваясь к восходящим безнадежным крикам, доносящимся из-за двери спальни, спустился бы вниз и налил ему охлажденного Крепкого Напитка или пива в светло-фиолетовый прозрачный стакан, подал бы ему, а потом лег на очень жесткий плетеный коврик у кровати и, дрожа от обожания и счастья, ждал бы дальнейших приказов. (Волосы Призового Жеребца были очень
Кроме того, что я развил в себе умение бесшумно вытаскивать пробку из бутылки — сначала нужно вытащить ее почти полностью, потом подождать, пока разреженный воздух наполнит горлышко, затем чуть раскачать ее, очень осторожно, — мне сообщить больше не о чем. И даже если кто-то совсем рядом, он ничего не замечает, а стакан — разумеется, пустой — лучше держать в кармане пиджачка. Знаете, чего бы мне больше всего хотелось? Написать стихотворение, в котором было бы все, так что мне больше никогда не приходилось писать стихи. Иногда в двух-трех словах содержится очень многое — Ван О. вспоминал, как однажды в Роттердаме, тридцать три года тому назад, в квартире на верхнем этаже, во время проходившего в задней комнате политического собрания, он наблюдал за ребенком в манеже, который с трудом карабкался вдоль стенки, потом встал на свои рахитичные ножки и, схватившись за край дверцы, сказал: «Тактика рабочего класса». Это прошлое, что-то в нем есть. Со многим лучше просто смириться. Я знаю, что так и должно было быть, что Деньги вдруг появились у меня как раз тогда, когда они перестали быть для меня источником наслаждения. В сущности, на свете нет больше ничего, чем я действительно хотел бы обладать, за исключением возможности находиться где-нибудь, откуда меня не могут выгнать и где я могу писать, где я слышу только ветер, который, как морской отлив, гудит и рвется сквозь могучие деревья кладбища, а не вокальный ансамбль «Синие Бородки»[227] с Адо Броодбоомом.[228] Вот и все, теперь я расстаюсь с вами. Прощайте, прощайте!
Письмо, размытое слезами
Греоптерп, 14 октября 1964 года. Уже почти со всех кладбищенских деревьев опали листья, да и в саду все отцвело; и лишь святой цветок — одинокая хризантема недавно распустилась в знак того, что мы семимильными шагами приближаемся к большому Празднику Всех Скорбящих. Где-то вдалеке лает собака, через крышу на несколько мгновений оседают в доме запахи до времени растопленной плиты и все также неизбежны мысли о прошлом. Я думаю обо всех, кого я когда-то знал и кто теперь мертв.
Все это написано в неслыханной тоске и постоянно усиливающемся отчаянии; автор не пил уже три с половиной дня; после того, как он притворился безумным.[229] Начальнику хора. Осенняя песнь, или псалом вечерний. Я хотел бы, чтобы это письмо было наполнено кротостью и нежностью, редким трепетом тишины и Внимания и было бы совершенно беззлобным по отношению ко всякому Божьему творению; я хотел бы, чтобы каждый, его читающий, притихал, а некоторые начинали бы даже плакать — но это уж в крайнем случае. Вот чего я жажду и на что надеюсь, сидя у окна и уставившись наружу. Погода очень ясная, тихая, но временами мне кажется, что я слышу пустой, жалобный голос — ветерок качает верхушки хвойных деревьев. (Ты скоро придешь? Да, да, сейчас. Warte nur, warte nur.[230])
И свет, и цвет небесный напоминают мне тот день, субботу после обеда месяца четыре назад, когда я пошел к Вими, чтобы забрать кое-какие вещи, которые они с Призовым Жеребцом отложили, потому что для них они уже никакой ценности не представляли, но мне могли показаться интересными. После обычного, преувеличенно-радостного приветствия я сразу забрался по лестнице в так называемую студию, «комнатку пыток для молодых немецких туристов», куда они сложили все ненужные более предметы. Когда я залез наверх и увидел на полу все эти вещи в скудных и пыльных солнечных лучах, проникающих через грязное окно, я закрыл люк над лестницей, уселся на нары, в свое время сколоченные мною собственноручно, и, тихонько подрагивая, уставился перед собой пустым взглядом. Сегодня все было совсем иным — само помещение и вид из окна на размытые дождем крыши, но все же, но все же все было прежним. Я оставался наверху довольно долго. Когда я спустился, Вими спросил, что я там так долго делал. Я ответил, что неистово размножался, так оно и было, целых два раза, но, как всегда, я от этого только еще сильнее возбудился. «Пойдем в постельку». Нет, по каким-то причинам это было невозможно. Ну; ничего, сказал я, и сам справлюсь, тебе даже делать ничего не надо, только расстегни брюки и чуть приспусти их, а можешь и оставить и даже не расстегивать, если ты станешь так, чтобы они слегка обтянули в нужном месте, а там уж все равно, Похотливое Животное, Жестокий Принц, Наездник с Одной Шпорой, я тебя и так заведу, буду ласкать и восхищаться тобой, пока ты скачешь на каком-нибудь Мальчике и так далее. Я слегка принял на грудь, еще дома, но самую малость, это совсем не потому. Тут позвонили в дверь, привезли баллон с газом, и вообще было уже довольно поздно, вдруг поняли мы и решили просто немного посидеть поболтать. Они с Призовым Жеребцом уже запаслись к выходным, так что начали мы с большого количества выдержанной холодной можжевеловой водки, и осторожно, с уважением подняв первый бокал, большой винный бокал, до краев наполненный водкой, я согнулся вдвое от приступа смеха, потому что вдруг вспомнил, как много лет назад, когда я был в гостях у брата, на даче в Грут, под Схорлом, его сосед, который жил на такой же даче круглый год и занимался изготовлением на дому коробок с кубиками под названием «Обезьянка Окки» и рисовал, писал прозу и поэзию, и вообще, по его словам, пытался делать «все, что несет в себе красоту», как-то прочитал мне стихотворение собственного сочинения, направленное против употребления алкоголя, в котором каждый куплет заканчивался так: «Жемчугов полны бокалы / звон и лепет, влаги пир». Почему мне вспомнился именно этот эпизод, я не знаю, и я с большим трудом смог объяснить Вими, почему я рассмеялся — в конце концов, другому всегда трудно что-то объяснить. Тот поэт, художник, писатель и создатель коробок с кубиками вскоре обанкротился и отправился из Ден Хелдера до Гибралтара по побережью на своих двоих — иногда совершенно непонятно, как людям приходят в голову такие идеи.
В общем, мы с Вими сидели и разговаривали, а в это время в комнате темнело, и я поглядывал наружу. Вид из окна на задворки других домов остался почти без изменений, таким же, как и в то время, когда я сам жил здесь, за исключением того, что один из домов снесли. Я пристально всматривался в оконный косяк неподалеку, который казался очень старым, явно в плохом состоянии; он был покрашен в серый цвет, но слой краски уже почти облетел, так что видно было, что прежде его красили в голубовато-серый. Верхний слой был, наверное, нанесен лет тридцать назад, а тот, что
под ним — еще раньше, может, еще лет за двадцать до этого, и никто и никогда уже не сможет сказать, кто покрасил тогда эту раму. Возможно, это был очень красивый и нагловатый с виду, но, в сущности, очень скромный и милый мальчик, который тайно, никому никогда об этом не рассказывая, был влюблен в молодого плотника, что работал с ним вместе и был года на полтора его старше; мальчик его обожал, ходил с ним на рыбалку почти каждое воскресенье и поглядывал искоса на плотника или на его отражение в воде, сидя рядом день-деньской, потихоньку вздыхая в отчаянии обожания. Может быть, он даже еще жив, размышлял я, он уже очень стар, живет со своей семьей, которая ловко отобрала у него накопленные деньги, а теперь отвела ему уголок, где он ест похлебку из деревянной плошки, но никто и никогда не узнает его имени.Вими налил нам еще по стакану. Помнишь, как мы то-то и то-то, с этим и с тем, там и тогда нажрались? Таких посиделок уже не будет, нет, уже не будет. Я пытался сохранить хоть какую-то бодрость духа и много говорил, часто, громко и похрюкивая, смеялся. Вокруг меня на полу стояли вещи, которые я притащил сверху с чердака и собирался взять с собой: букет темно-красных искусственных роз — в который я уже давно собирался вплести веревочку с лампочками — в массивной стеклянной длинной подставке с дырочками; еще один, но уже маленький букетик розовых розочек в бутылочке; три веточки искусственного декоративного терна в бутылке из под портвейна, который когда-то прислал в подарок Покровитель Ку.; красная стеклянная мормышка; верхняя часть черепа, которую Вими лет десять тому назад, когда мы осматривали катакомбы в Париже, вытащил из стены и быстро засунул в сумку, которую я держал наготове, а через несколько секунд после этого раздался страшный треск, потому что пирамида черепов слегка осела, но шум прекратился довольно быстро и ничьего внимания не привлек; в отеле мы отмыли этот череп в биде и назвали его «Фредерик», потому что мы тогда вообще все время выделывались; немецкая тарелка с гравировкой, посвященной победе под Лонви в 1914; и, посаженные на коврике в кружок, мордашками друг к другу четыре Зверюшки: сначала кролик с розовыми со внутренней стороны ушами, которого я подарил Вими в 1962 в Лондоне, через пару недель после его дня рождения; потом мишка-коала, которого я покупал ему еще задолго до этого, кажется, в 1957 и тоже в Лондоне, вероятно, вскоре после того, как мы решили уехать из Англии, — уже была почти весна, наш собрат по перу У. от дал нам свою дачу в Саффолке в полное распоряжение на четырнадцать дней, там еще не было электричества и камин работал очень плохо, а когда ветер дул в неблагоприятном направлении, то маленькая «саламандра»[231] в верхней комнатке сильно кашляла и постукивала после обеда, в тумане каминного дыма Вими играл на скрипке сонату Баха или Генделя, в любом случае, кого-то из обладателей париков, а я слушал и глядел на пашню, по которой время от времени, покрикивая, пробегал фазан. (Собрат по перу организовал нам доставку целого ящика с фруктами и выпивкой — две бутылки джина, две бутылки сухого мартини, две — сухого хереса и маленькую бутылочку виски хорошей марки, но мы даже не сообразили, что все это предназначалось нам и не отважились их открывать, ели только фрукты, и то если были уверены, что они вскорости испортятся.)
Коала тогда все время спал с нами в постели, его звали Александр — ничего не могу с этим поделать, мы всегда честно стремились выделиться из общей массы.
Третий зверь — довольно большая панда, которую я купил через пару лет после приобретения коалы, по-моему, тоже в Лондоне, тоже для Вими и которую назвали «Госпожа Панда» или просто «Панда». Четвертой зверюшкой была лисичка — безымянная, как и кролик, — я купил ее в начале 1962 в Восточном Берлине. (На чердаке я столкнулся также с осликом, которого подарил Призовому Жеребцу одновременно с тем кроликом из Galeries Modernes для Вими, потому что у Призового Жеребеца тоже «немножко был день рождения»; я не взял его с собой, потому что хотел, чтобы ослик остался у него, ведь я его ему подарил. Если Вими умрет, подумал я — и слезы выступили у меня на глазах, — нужно будет поженить Призового Жеребца и молодого нидерландца Р. индонезийского происхождения.)
Мы снова выпили по двойной порции — этот Скорпион может быть очень щедрым и очаровательным, если захочет. За окном быстро темнело, и мне в голову приходили многочисленные и различные мысли, из которых каждая была очень интересна сама по себе, но вместе они были совершенно бесполезны и слишком схематичны. Как мог я предугадать, что всего через пару месяцев буду вот так же сидеть у окна, все будет чуть иначе, но и совсем такое же, как прежде: дней десять назад мы так же сидели здесь, в деревне у поэта Нико В.,[232] а в гостях у него был старый бард Герард д. Б.[233] Много усилий приложил Нико к тому, чтобы заполучить к себе из Амстердама этого царственного отпрыска поэтического рода, таланты которого должны были раскрыться в полную мощь у камина или у костра; в тот день д. Б. не пошел в кафе Е., а, условившись, наконец, с Нико, уже в семь часов утра ждал того на верхней ступеньке лестницы своего многоэтажного жилища, по которой не отваживался спускаться сам, в то время как Нико обещал прийти только к двум часам пополудни. Транспортировка оказалась тоже нелегкой задачей и затянулась до поздней ночи, потому что при каждой смене лошадей — в Алкмаре, а также в Ден Увре и Волсварде — выпивалось по паре стаканов колы с двойной порцией выдержанной можжевеловой водки. Литровку, которую им дал с собой в дорогу владелец кафе К., они выпили еще в автобусе на Болсвард, а оттуда умчались в ночь на такси, высунувшись из окна, рыча и восторженно вопя. На следующий день посетители летней резиденции Нико увидели старого, замученного, изнуренного певца, даже на вид какого-то волокнистого, будто петух, который так стар, что и на забой не годится; он сидел в кресле в гостиной, коротая время в попеременных попытках расшифровать местную газету объявлений и скрутить папиросу — впрочем, ни то, ни другое не получалось, потому что буквы двоились в глазах, а пальцы его слишком опухли для утонченных действий. Так прошел первый сухой день. По истечении пяти дней, проведенных на соке и молоке, он уже мог более-менее хорошо видеть, передвигаться по дому и выдавать связные сообщения, и веки его гноились значительно меньше. Но ноги были все еще уродливо распухшими.
Писательница-про-заек А. в. Б., которая случайно тоже приехала к Нико погостить, время от времени присаживалась на корточки около кресла и спрашивала д. Б. сладеньким голоском:
— Ян (Герарда д. Б. зовут, вообще-то, Ян), ты, наверное, хочешь выпить стаканчик простоквашки?
«Господи Исусе, это покруче, чем песнь бокалов, полных жемчугов», думал я, в ужасе все это созерцая. «Не хочется даже думать о том, что и мне когда-нибудь понадобится подобная помощь».
Когда я зашел к ним на следующий день после обеда, все верну лось, как мне показалось, к состоянию природного равновесия: писательница-про-заек А. в. Б. уехала, а царственный отпрыск поэтического рода сидел, беззаботно болтая, у окна, пододвинув кресло как можно ближе к подоконнику, на котором разместились уже открытые бутылки: одна с водкой, одна с коньяком и светло-зеленая бутылка мерзкой конструкции — квадратная, сужающаяся книзу, — в которой находилась молодая можжевеловая водка, я от нее, вообще-то, не в восторге, хотя это, конечно, лучше, чем ничего. Он пил беспрерывно, но не торопливо, а в комнате, обычно такой сырой, приятно пахло кабаком. Д. В. сообщил мне, что ему очень нравится вид из окна:
— Здесь так красиво, просто чертовски красиво.
Как я понял из повествования Нико, выдерживать дренаж больше не было сил, и прошлым вечером он, в конце концов, «понатаскал домой всякого разного». Я увидел, что на полу стояло уже довольно приличное количество стеклотары. Те сто гульденов, что хозяин кафе Е. дал им с собой на транспортные и другие расходы, давным-давно были истрачены, за исключением отложенной Нико суммы на обратную дорогу, слегка округленной в большую сторону, к ней он притрагиваться не хотел.