По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
У Муси прекрасная память. «Евгения Онегина» помнит целиком, как и многое другое. Книг Пушкина в лагере не было, но Муся читала его с клубной сцены. Плывем по реке. Смотря на очистившуюся от льда поверхность тихой реки, на нежную зелень леса, она медленно произносит:
Но грустно думать, что напрасно Была мам молодость дана, Что изменили ей всечасно, Что обманула нас она; Что наши лучшие желанья, Что наши свежие мечтанья Истлели быстрой чередой, КакНеправда, не истлели…
— Фрида, ну для чего ты копошишься? — срывает Муся свое смятение на Фриде.
— Оставь меня в покое, — раздражается в свою очередь Фрида. — Для тебя стихи, а для меня порядок утверждает человеческое начало; не могу же я свои пробирки, формулы и колбы таскать за собой в голове, как ты стихи…
Муся пережила лагерь, смерть мужа, вернулась на волю, защитила диссертацию, металась из города в город. Много пишет, покоряет студентов страстностью и правдоискательством, но сохранила вечную неуспокоенность, терзания, неудовлетворенность, душевную неустроенность тех лет по сей день. И все тот же порох неугасающего протеста. Она умерла в 1977 году.
Фрида, выбитая из колеи логического мышления и стерильности лабораторных опытов, внезапно окунулась в жизнь неразрешимых противоречий, острейших углов и бездны грязи и крови. Она растерялась, не выдержала. Она моложе нас трех, родилась в 1909 году, мир науки ей представлялся яснее и проще того, который она познавала принудительно. Она заболела цингой, затем диабетом, наконец, сошла с ума и умерла в страданиях и голоде в лагере. Целомудренно честная, она под конец жизни, со слов товарищей, в отсутствие заключенных шарила по чужим койкам, рылась в чужих вещах в поисках пищи, бывала неряшлива, неопрятна. В больницу ее не положили как хроника. Все это не вяжется с Фридой. Не могу себе представить такой деградации. Однако рассказ о ней — правда. Помню, как на работе в строительной бригаде Фрида близорукими глазами тщательно и придирчиво рассматривала срез сосны при повале, линию ряда стружки на крыше, узоры дранки под штукатурку, ровность длины самодельных гвоздей… Это порой бесило нас, но Фрида объясняла: «Человек должен все делать безукоризненно!» «Почему, — недоумевал кто-нибудь, — даже в неволе?» «Безусловно, — отвечала она, — не хочешь — не делай совсем, так будет честнее».
У нее имелось свое мерило ценностей, но ее жизнь была оценена ни во что.
По притоку реки Усы подвозят к Кочмесу. Четыре вышки. Четыре вохровца с автоматами. Столбы, обтянутые проволокой. Зона. Ворота. У ворот охрана.
Лагерная зона! Прошла уже тюрьмы, проволоку в несколько рядов, вышки пересылок, овчарок на пешем этапе, нависшее ожидание смерти, многое другое, а в постоянном оцеплении еще не жила. Казалось бы, не велика разница — с зоной — без зоны, тот же лагерь, но она ощутима психологически. Зона — гетто и клетка одновременно. В гетто нет проволоки, но случись что-либо с жителем гетто за его пределами — никто в ответе не будет, но в гетто может зайти смельчак со стороны. В клетку не зайдет никто добровольно, разве что начальник — дрессировщик. Зона — пояс отчуждения, предел движения, узкая сфера, за которой для «зека» нет ничего. Маленький клочок поверхности, а вся земля под запретом. Граница всех возможностей. Проволокой отгорожена всякая попытка вторгнуться извне, проникнуть внутрь. Уж не забегут, как на Сивой Маске, люди с этапов, не забредет случайно, хоть и с опаской, оленевод или закутанный в одежды из оленьих шкур охотник с глухарем за плечами. Вышедший за зону без пропуска — мишень для стрелка. А иначе — зачем же ему здесь стоять? Мир замкнут на замок за проволокой.
Привезли нас четырех вне этапа. Мест нет. Сунули в барак урок. Они решили ошеломить нас с первой минуты полным арсеналом своих словесных аргументов и обычаев. В дальнейшем в этот барак вселили многих политических, пока же четверо — среди спевшейся компании:
— Девочки! Шикарно! Нас осчастливили прибытием политички. Осчастливим же и мы их, по-братски разделим их имущество и угостим! Добро пожаловать, фраерши (то есть не уголовные), — кривляясь орала дневальная Лихолат, вульгарная и, как потом оказалось, умная одесская «бандерша» (кличка сохранила ее профессию). Черные брюки, яркая шелковая блузка, выпирающий бюст, завитые волосы, свистящий, как кнут, мат.
— Сифка, отведи номер!
С нар вскочила девчонка лет 16, по пояс голая, с провалившимся носом. Картавя и пуская слюни, она стала выделывать перед нами неповторимые по гнусности движения под хохот всей своры. Со всех нар соскакивали женщины, падкие на развлечения, с неистощимым запасом мата. Никто не молчал, кроме нас, все орали.
Жилищем служила конюшня. Кочмес проектировался как овощно-животноводческий совхоз. Конюшни строились для лошадей, но наплыв заключенных заставил превратить их в бараки, что было для заключенных не так плохо: ведь лошадей не поместишь в низенькое помещение, да и лес должен быть добротный, не то лошади передохнут в полярных условиях. Правда, мало света и холодно, но зато много воздуха и пока не грязно.
Барак еще не заселен и нам досталась целая каюта с двумя половинками вагонок. Мы с Дорой расположились внизу, наверху Фрида и Муся. Рядом со мной, по сути на одних нарах, жила «Сифка», отделены друг от друга мы с ней были дощечкой в 10 сантиметров высоты. Не раз потом снимала я ее руку или ногу со своего одеяла. Болезнь ее уже не была заразительна, так как перевалила в третью стадию, но я не испытывала удовольствия от такого соседства. Урки никогда рядом с ней не жили.Почему же мы не протестовали? Потому что в наших условиях полного бесправия это было невозможно и бессмысленно — начальник ни за что не изменил бы своего решения, а урки избили бы нас до полусмерти, обворовали и ни одна живая душа за нас бы не заступилась. Урки и сами по себе разнузданы и беспощадны, а в отношении политических они целой системой мероприятий со стороны всех звеньев лагерного начальства были натравлены и вооружены против нас. Все кланом, они ненавидели политических за то, что те работали, тогда как урки работали, когда считали это выгодным или удобным, но далеко не все.
Не успели мы очухаться от приема, как влетели вохровцы для «шмона», то есть — обыска. Бесцеремонно, нагло, грубо, произвели личный обыск. Командировка считалась женской, но женской охраны, конечно, не было. Затем расшвыряли все вещи, забрали иголки, шпильки, карандаши, перья, бумагу, рылись в волосах и платье. Во время «шмона» десятки воровских глаз то алчных, то равнодушных с нар разглядывали нас и вещи и примерялись к ним вслух. Муся имела неосторожность сказать нечто нелестное в адрес обитателей барака, за что поплатилась перед выходом на волю, через два года. Они ей этого не забыли и не простили. Желая доставить нам максимум удовольствий, Лихолат и парикмахерша Галя Смирнова спровоцировали свою банду на ночное бдение. Они заставили молодую блудницу «Сифку», лишенную малейшей стыдливости, циничную до мозга костей, рассказывать о своих похождениях истории, которые ни одному нормальному человеку попросту не могли прийти в голову, но и ни одна извращеннейшая фантазия не могла бы такого сочинить. Другие добавляли ее речи своим опытом. Пытка грязью и пошлостью. В ночь приезда никто из нас четырех не сомкнул глаз. Лежали безмолвно, нервы едва выдерживали, чтобы не кричать и не выть. Вступать в спор? Оргия опоганенных чувств и слов была устроена в нашу честь.
Наутро на поверку зашел комендант:
— Ну что, дневальная Лихолат, все в порядке?
— Так точно, гражданин начальник, каждая баба обеспечена мужиком! — ответила дневальная.
— И вновь прибывшие?
— Вновь прибывшие еще не обеспечены!
У коменданта с дневальной нашелся общий язык…
Все вместе уголовные невыносимы. Порознь они неоднородны: и жалкие искалеченные существа, и опустившиеся бабы. Попадаются и Мальвы, и щедрые натуры. Но на что направлена их щедрость? Позже слышала, как одна из них, Дуся Виткова, часами сочиняла песни-поэмы о чьей-то загубленной жизни. Истории, которые она выпевала на мотивы жалостливых песен, бесконечно варьировались, но были однообразны, как ее незатейливая фантазия. Многие уголовницы плакали, обуреваемые сочувствием к героине и жалостью к себе.
В целом — грязь, похоть, алчность, мат, лень и ничем не оправданное, но привитое сверху, чувство превосходства над нами, политическими. «Кусок троцкиста», «кусок дерьма», «убийцы нашего Кирова» — так именовали нас урки. Одним словом, лагерь. Так начался Кочмес.
Деление уголовных и политических на аристократов и плебеев в лагерях было повсеместным. Под это положение подводились политические основы, а Максим Горький, побывав на Беломорканале придал такому порядку идеологической вес в пылу покаяния за Капри и за все другое. В ладу ли со своей совестью или не в ладу, это уже не важно.
Приведу один из примеров привилегированности уголовников, достоверность которого не подлежит сомнению так же, как и то, что происходило на моих глазах в Кочмесе. Когда началась концентрация политических, в частности «кртд» на Воркуте, один из начальников — Сомов предварительно собрал всех «друзей народа», отпетых рецидивистов, которые уже жили на Воркуте, на специальное собрание. У некоторых из этих уголовников набиралось на душу до сорока лет. Срок складывался так: 10 — за убийство, 8 — за ограбление, 6 — за изнасилование и т. д. Словом, то была «славная» когорта! Сомов повел с ними деловую политическую беседу: «Сюда везут оголтелых контрреволюционеров, врагов народа, убийц Кирова. Они готовили убийство и других руководителей партии и народа, продавали родину направо и налево. Они будут продолжать свою грязную работу и здесь, среди вас: взрывать шахты, которые мы с вами строили своим потом, ломать оборудование и инструмент, отравлять пищу, вести подрывную агитацию, саботировать. Будьте бдительны! Мы доверяем вам, сынам народа! Мы надеемся на вас: вы обязаны сообщать нам о всех происках врагов, следить за ними днем и ночью, на работе и в бараке, в забое и в столовой. Ни один из них не должен скрыться от ваших взоров, мы доверяем вам и ждем вашей помощи. Будьте же бдительны, друзья!» Кое-где слышалось в ответ: «А мы не лягавые!», «Идите к такой-то матери!»… Но в целом уголовный мир мазали по губам, а это щекотало их самолюбие.