По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Кто не прошел его, тому не пересказать в толстых фолиантах, а кто прошел — живо вообразит по аналогии.
При первой возможности, сразу после освобождения, Оля все же вернулась к творческой деятельности, хотя теперь ее преследовало тяжкое психическое заболевание — циклотимия. Между циклами она титанически сражалась с болезнью, не давала себе поблажек, продолжала работать по математике и математической логике, один год работала в семинаре научных работников по математической логике у профессора Шанина в Ленинградском университете. Последние годы упорно занималась Лейбницем, работала над его греческим трактатом, непереведенным или, по ее мнению, неправильно переведенным, так как считала его отцом кибернетики.
В 1960–1962 гг. мы встречались очень часто. Она любила излагать те или иные положения математической логики и выводы, к которым приходила, умела доступно передать продуманное до конца. Встречались дома и в Публичной библиотеке, где она
Работала в этом же плане и над Спинозой. В архиве остались рукописи статей о Спинозе, о Карнапе. Вела философскую переписку с молодым ученым физиком Г. А. Соколиком. Свою книгу «Групповые преобразования в теории элементарных частиц» он посвятил «Памяти моего друга Ольги Марковны Танхилевич», считая Олю выдающейся женщиной светлого ума.
Неоднократно Оля вела беседу о необходимости и неизбежности перестройки всего школьного образования коренным образом с тем, чтобы математические знания, без которых, как она полагала, мысль в современных условиях постепенно становится бесплодной даже в общественных науках, стали достоянием всех. Для этого, с ее точки зрения, необходима популяризация многих математических принципов и идей, в особенности математической логики, которые известны слишком узкому кругу людей. Она считала своей задачей популяризацию этих идей, чем занималась еще в 1927–1928 гг., когда наша официальная наука ополчилась против математической логики и кибернетики, называя их буржуазными измышлениями. Преследуя идеи популяризации математической логики и кибернетики, Оля законспектировала ряд книг Норберта Винера и др. На одной из них — «Кибернетика, или контроль и способы сообщения у животных и в машине» надпись: «Для Тани и Кости». Ей хотелось, чтобы нетленными для Танечки и ее мужа остались ее мысли, устремленные в будущее.
Между тем болезнь наступала все напористей. Промежутки между циклами становились короче. Она сама уходила в больницу на Пряжку и оставалась там подолгу, а иногда и никого не желала видеть.
Оля занималась математикой, а душа ее отдана была с юности политической жизни. Все ее близкие погибли от репрессий. Но, получив свободу, Оля, как это ни удивительно, подала заявление о восстановлении ее в партии. Отказ оказался для нее ударом, после которого она уже не оправилась. Усилилась мания преследования, бредовые состояния, и на три месяца она попала в больницу. Я не вхожу в существа этого вопроса, ибо Оля двух слов со мной по этому поводу не сказала, но знаю, что так было.
Отношения ее с Таней тоже складывались трудно. Они не могли быть гладкими, это естественно. Танечку я не знаю, на все — свою большую нежность, любовь, материнство — Оля стремилась отдать Танечке и ее детям. Почему ей не удалось быть для них необходимой, не могу судить. Оля часто последние годы говорила о смерти. Как-то в Публичной библиотеке она положила на мой стол «Замок» Кафки на немецком — просила прочесть и сказать, как я поняла. Когда мы после этого встретились, Оля сказала: «Так же, как его герой не может преодолеть препятствий для проникновения в замок, я не в силах преодолеть свое безумие. Кафка понял общечеловеческое страдание — невозможность преодолеть. Многое могла, этого не могу. Так бывает плохо, что не надо жить, надо скорей кончать. Ты не представляешь, сколько уходит сил, чтобы встать утром, подняться, не слышать воя, лая, голосов. Просветления реже, тьма чаще, дольше. Живу только, чтобы помогать Танечке. Но, кажется, и это последнее скоро перестанет быть препятствием для смерти. Не выдержу». Говорилось это в период затишья болезни, когда Оля была действительно просветленной, доброй, ласковой, даже веселой.
Последние несколько месяцев она не хотела меня видеть, не отвечала на звонки и письма и сама не звонила.
Перед отъездом в Усть-Нарву, в августе 1963 года я зашла к Оле — у нее была малюсенькая четырехметровая комната за кухней в старом петербургском доме на Гороховой, окно которой выходило во двор-колодец, — но мне сказали соседи, что Ольга Марковна уехала к дочери.
Начиная с 6 сентября меня преследовали мысли об Оле, мучили совесть и тоска, хотелось все бросить и ехать к ней. Мысленно писала ей письма, но не знала, где она. Оля преследовала меня день и ночь. 13 сентября приехала в Ленинград и в тот же день зашла к ней. Дверь не открыли и опять кто-то из соседей сказал, что Ольга Марковна уехала за город, куда — неизвестно. 20 сентября узнала, что Оленька покончила с собой в ночь с 7 на 8 сентября, а
на двери повесила записку «Уехала за город». Она пролежала уже мертвая у себя в комнате целую неделю до приезда из командировки ее племянницы Лидии Яковлевны, которая сразу поняла, что Оле за город ехать некуда, и открыла дверь вторым ключом. Оля знала, что Лида уезжает в командировку и все продумала заранее до мельчайших подробностей.Оля лежала на диване, как живая, совершенно не разложившаяся. Последнюю неделю она голодала и готовилась к смерти. К Танечке ездила проститься. С вечера была весела, оживленна, острила с соседями, а записку на дверях прикрепила ночью, перед самой смертью. Вскрытие не обнаружило, чем она отравилась, можно предположить, что большой дозой снотворных лекарств, которые она приберегала.
Все конспекты, работы разложены в порядке по группам. Все постирано, указано, что кому отдать, в чем хоронить.
Ольга оставила три записки — Танечке, Лидии Яковлевне и «Всем, всем, всем». Она любила свою девочку безмерно, как и ее мужа и детей, но ее записка, обращенная к ним, лаконична: «Дорогие детки, простите меня. Будьте счастливы. Целую, мама». То же и Лидочке. В записке, адресованной всем, сказано, что лечили ее хорошо, но прогнозы ужасны, с такой болезнью нельзя справиться и жить.
Некоторые ее галлюцинации представляют интерес не только для психиатра, но и для нас, знавших и любивших Оленьку. Но я не хочу о них писать, так как это уже не самое в ней дорогое. До последних дней Оля была близка с Зельмой и с Нелли. Незадолго до смерти Оля прислала Зельме Федоровне перевод с немецкого статьи Гейзенберга о Гете и Ньютоне и свои замечания о поэзии Пастернака и Рильке. В Тарусе, по словам Нелли, Оля была в очень хорошем психическом состоянии и не вызывала у Нелли никаких подозрений, но мимоходом заметила: «Мне кажется, я скоро умру». Решение было ею бесповоротно принято. Ольга — человек высокого интеллекта и духа и богато одарена от природы, как многие талантливые люди, нацелена на главное и необычайно трудоспособна. Уродливые условия жизни обкарнали ее творческие возможности, довели до самоубийства. Поэтому Ольга не дала людям и науке того, что было в ней с такой щедростью заложено.
Оля предъявляла к себе всегда максималистские требования. Это качество необходимо, когда человек действует, тогда беспощадность к себе служит проверкой, учитывает просчеты, неудачи, ошибки, стимулирует к новым действиям, к творчеству. В заключении возможность и действительность находятся в постоянной дисгармонии, приобретающей у таких страстных и эмоциональных натур, как Оля, особенно острые формы, приводят к катастрофам.
Я была у врачей-психиатров, которые лечили Олю. Они удивлены сопротивляемости ее интеллекта и воле, с которой она боролась с болезнью. Эти врачи-психиатры и другие психиатры, работающие в больницах Ленинграда, подчеркивали, что среди психически больных имеется значительное число бывших репрессированных и их детей.
Последнее, что слышала из уст Оли, было стихотворение P. М. Рильке: «Все существа в себе объединяет пространство внутреннего мира…» Теперь ее нет.
Психология заключенного в дореволюционное время складывалась в условиях, ничего общего не имеющих с условиями и положением «врагов народа» советских тюрем. Я имею в виду не материальные, а моральные условия. Там человек боролся с властью во имя ясно поставленной цели, получал соответствующее возмездие, и его заключение продолжало служить тем же идеям и целям. Здесь — либо творцы революции, осмелившиеся во имя той же революции отклониться от «генеральной» и за это причисленные к лагерю предателей, изменников и убийц, либо — и таких большинство — люди, ни сном, ни духом не помышлявшие о борьбе, не представляющие себе жизни вне советской действительности, и также зачисленные в категорию врагов. Многие, правда, вымогательством следственных органов, действовавших неслыханно подлыми методами, признавали себя виновными, но это не меняло сути. Как-то на этапе одна женщина, имени которой не запомнила, рассказывала о своих настроениях в политической одиночке Ярославской тюрьмы, где она просидела больше года:
«Мертвая тишина. Все глохнет. Несколько дворов один в другом за высокими воротами и заборами. Двери неестественной толщины. Гулкие затворы. Безмолвные часовые-марионетки. Козырьки. Полумрак. Никого и ничего. Не долетает ни один звук. Давящая система замкнутого мира и полнейшей изоляции. Полная уверенность, что одиночка преследует тебя сотнями глаз и ушей. А сидят люди, которым стоит сказать «не выходите» и они по привычке будут выполнять наказы своей власти. Постепенно оглушенный человек доводится до безотчетного ужаса и до сознания важности, значимости себя, как «преступника», которым он никогда не был. Когда вырвешься из-под гипноза, тогда ложь кажется овладевшей всем на свете, а жизнь — сплошной болью. Метание от веры к неверию, от пропасти к бездне, от желания доказать свою невиновность — до стыда за это желание, от чудовищного прозрения до возврата к непониманию. Все выводит из обычного человеческого состояния и ставит на грань безумия».