По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Они торопились — идти еще одну ночь по морозу было опасно для здоровья, а до следующего жилого пункта не близко.
— Могли лететь и на самолете, — говорил Голубев, — так как оба решили остаться пока работать в системе Воркутлага по вольному найму, на воле работы не сыщешь, но захотелось пронести весть о свободе через все лагпункты, самим начинает больше вериться в нее, а теперь приедем домой уродами, и жены от нас откажутся.
Заславский предложил готовить письма: «Клянусь, доставлю франко вольная почта, а ленинградцам франко квартира». И он действительно побывал у моей мамы и детей и у родных Шуры Кукс. Такая щедрость души встречается на фронте и в лагере, там, где жизнь и смерть шагают рядом, все критерии укрупняются, а человеческие отношения воспринимаются как случайный дар судьбы.
Как сложилась жизнь Голубева, не знаю.
Заславский
Через часа два они ушли, заронив надежду на свободу. К вечеру весь Кочмес говорил только об освобождении. Лопнул и чуть разошелся тугой обруч беспросветности, приоткрылись ворота в будущее. До перых освобожденных они были наглухо закрыты на многопудовые замки. Вскоре начали освобождать трехлетников и снимать дополнительные сроки и у нас в Кочмесе, и на других лагпунктах. До этого существовало настоящее и прошлое, теперь появилось будущее и приблизилось независимо от срока. Леночка Данилова, которая пережила дополнительный срок в 8 лет как непоправимую катастрофу, так и не оправилась. Кроме Иры Годзяцкой, почти ни с кем не вступала в разговор, и мы с тех пор не слышали ни разу ее милых шуток, которые она умела произносить с индифферентным выражением, что вызывало смех.
Вечером в нашей вагонке царило особое оживление: мы были источником радостной информации, во-первых, а кроме того, у Доры и Муси летом кончался трехлетний срок. И срок Леночки кончился, если правда, что снимают «довески», она вот-вот должна была выйти на волю. Я затащила ее к нам в вагонку и старалась обнадежить и приласкать, как бывало раньше. Она оставалась безучастной и безутешной и, сославшись на усталость, ушла. Спустя несколько дней Лена простоволосая, в одной кофточке, несмотря на мороз, без очков, примчалась ко мне на стройку, захлебываясь и плача не своим голосом выкрикивала: «Сняли! Еду домой! Сняли срок! Кончилось! Кончилось!» Прилипла головой к моей грязной телогрейке и казалась счастливым задыхающимся кутенком, совершенно преображенная. Куда делась ее сонливая безнадежность!
К этой молоденькой девушке сохранилось теплое чувство на всю жизнь, но я потеряла ее из виду.
Лена была первой освобожденной политической в Кочме-се. В этот день преобразились все, точно каждый получил свидание, услышал впервые Марсельезу или Интернационал, увидел нечто прекрасное, когда спирает дыхание, сердце комком подходит к горлу и хочется плакать и петь. И в то же время никто не смел радоваться открыто — перед глазами стояли вереницы погибших друзей, мужей, братьев, отцов и матерей. У всех погибших на воле остались дети…
С этого времени трехлетников начали отпускать. Правда, их было немного, основной контингент составляли пяти- и восьмилетники.
Остающиеся продолжали тянуть сроки. «В лагере, как в лагере» перефразировали мы французскую поговорку — ala querre comme a la querre, за кулисами жизни, где бывали лишь сами участники драмы, которые никогда не выходили на сцену.
С нами шло все, что не горит и не тонет, что спасает во все времена при всех условиях, все, что годилось в многоступенчатой школе терпения и ожидания.
Жизнь как бы снимала с нас ответственность за те дела,
которые свершались на воле и обрекали на бездействие, если не считать той физической работы, которой предопределено было стать основой существования. Вместе с тем жизнь возложила на нас неотвратимую обязанность думать, осмысливать важнейшие вопросы общественного бытия в целом, хотя в наши функции ничто подобное не входило. Режим был построен с целью сделать нас абсолютно бездумными, но человек слишком сложная машина, к ней невозможно подобрать ключи, даже если в государственных мастерских над их изготовлением трудятся мастера самого высокого класса. Вернее — человек не машина. По вечерам мы предоставлены сами себе. Ночи бесконечно длинные, если ты не сражен чрезмерной физической усталостью. В это время и шла подспудная, затаенная, обособленная освободительная жизнь, свое маки, прибегая к позднее рожденному понятию. Жизнь наедине с собой, пожалуй, самая значительная для каждого, без-запретная. Две жизни, не наложенные одна на другую.Редко в руки попадали книги, так от одного к другому переходили «Бесы» Достоевского, потрясающие в тех условиях с небывалой силой. Разоблачительное утверждение Достоевского о том, что «сообщники связаны как одним узлом пролитой кровью», протягивало нити к нашим следователям и провокаторам и казалось правдоподобием, как и мысли о том, что воля «избранных» навязывается всем инквизиторскими методами и приводит к «безграничному деспотизму». Но и помимо этого, Достоевский пленял мучительной, противоречивой, но яростной борьбой за человека. Он оскорблял и унижал его, как только мог, и тут же возносил, жалел, стремился спасти, проклинал, плакал, не покидал человека на его крестном пути и тем становился рядом. К слову сказать, смешно бывает, когда прочтешь, как так называемые историки, пресмыкаясь перед «отцом родным», проникшимся ненавистью ко всему революционному, порочили вслед за ним народничество, соперничая с Достоевским, Емельян Ярославский, стремясь избежать участи своих учеников, которые при его содействии все пошли под нож, в одной из консультаций в газете «Правда» не стесняясь писал:
«Ко всему народничеству мы относимся отрицательно, как к течению, враждебному марксизму, но мы различаем в нем различные ступени развития»… и далее «народники перешли на позиции эсеров… которые превратились, как и все мелкобуржуазные партии России, в шпионско-диверсантскую агентуру фашистских разведок» (!)
Вполне уместно привести слова Достоевского из тех же «Бесов»: «Полунаука — это деспот, каких еще не приходило никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, перед которым всё преклонилось с любовию и суеверием, до сих пор немыслимым, перед которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему…»
Томик Пушкина составился так: каждый записывал то, что помнил, и рукописный он переходил с нары на нару.
Как бы ни было тяжело женщинам, но они с меньшими потерями переносили лагерь. Мужчины больше страдали от голода, цинги, дизентерии, голодных поносов, сильнее были истощены и обтрепаны, среди них была более высокая смертность, им труднее было физически сопротивляться. Мужской организм требует больше, а паек шел одинаковый. Цинга и дистрофия принимали среди мужчин угрожающие формы. Если у женщин ноги, руки и грудь покрывались специфической цинготной сыпью, кровоточили десны, расшатывались и крошились зубы, то мужчины распухали, ноги в коленях не сгибались, как и руки в суставах, бросались в глаза отеки, синюшный цвет лица, у многих выпадали зубы, глаза угасали. Их больше поглощали чувства голода и тоски. Это особенно сказывалось на чисто мужских командировках, так как на женской командировке они являлись более ценной недостающей рабсилой и ими больше дорожили.
Вопреки всем законам и постановлениям, вразрез с замыслом создания чисто женских лагпунктов, на зло лагерному начальству и во имя жизни, в Кочмесе стали рождаться в полном смысле слова «незаконнорожденные» дети. Что с ними делать? Нельзя же бараки превращать в ясли, да они и погибали бы в бараках немедленно, а по закону они не лагерники, действия прокуратуры и ОСО на них пока не распространялись и кто-то за них должен был быть в ответе, поскольку мать и отец неправомочны. Знаем, что шла длинная переписка между Кочмесом и Воркутой, а надо полагать, что Воркута запрашивала Москву и высокие инстанции. В конце концов в Кочмесе, на спецкомандировке женщин, появились своеобразные ясли, через которые, пока я там работала, прошло около семидесяти пяти маленьких человечков в возрасте от семи дней, какими они поступали из нашей больницы в ясли, и до трех лет.