По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Новый начальник Кочмеса Сенченко был типичный чиновник — НКВДнст, сфабрикованный тем временем, и следовал духу времени без отклонений. Стиль его деятельности — службизм без колебаний, характерных для его предшественника Подлесного. Сенченко исповедовал инструкцию, как символ веры. Он не давал себе труда задуматься над ней. Он был достаточно вымуштрован для прямого исполнения и достаточно застращен, чтобы уловить и не писанное сверху.
В обращении с «зека» он держался надменно, грубо, презрительно согласно указке передовиц в отношении к «врагам народа». Считал себя при этом человеком, идущим в гору и «правильным партийцем». При обысках, в которых Сенченко не раз лично участвовал, он швырял вещи, выплескивал чернила, керосин, одеколон, рвал книги и письма, ожесточенно сквернословил не хуже и не лучше любого вохровца. А ведь известно, что, если хозяин сорвет одно яблоко, то
Для огромного большинства начальников лагпунктов, в том числе и для Сенченко, было естественным считать, что их функциональная задача — беспощадная борьба с «врагами народа», как с определенной категорией, не входящих в рубрику прочих людей. Логически и психологически они были заранее подготовлены к тому, что это правильно и необходимо. Продолжала действовать в отношении нас та же гуртовая оценка, тот же гуртовой счет, как и на этапах.
Семейка Сенченко во главе с начальником господствовала над Кочмесом, где собрано было немало людей высокой культуры и годами воспитанной гражданственности. Находясь в распоряжении Сенченко, мы были полностью ему подвластны. Не только уголовники, но, к сожалению, и некоторые политические рады были попасть в милость к начальнику и даже к нему в услужение. Начальник же не брезговал даровой рабсилой, ибо паек так и так полагался «зека», а крохи с барского стола были для него не обременительны.
У начальника было нечто вроде негласной дворовой обслуги, дворни. Жена его приближала к себе тех, кто склонен был «информировать» ее о том, о сем, попросту наушничать. Словом, небольшое владение лагерного опричника и при нем небольшой «двор», где вольные являлись приближенными, а зека — прислугой.
Некоторое время после возвращения из поездки заведующей домом малютки была простосердечная полуграмотная жена начальника III-го отдела нашего лагпункта. Она была искренне рада работе в яслях тем, что ее избавили от скуки и безделья, и старалась сделать все, чтобы помочь, чем могла. «Аристократка» Сенченко ее знать не хотела, с «зека» общаться запрещено, а тут она и при деле и с людьми. У нее акающий акцент, бесхитростная речь.
— Май-та уехал на Воркуту, ну и слава богу. («Май» означало «мой», то есть муж.) Не знаю, кто у нас причиной, а нет детей, хоть плачь! Эта я к таму гаварю, как я начальницей стала. Я ему гаварю: пайду, возьму в яслях ребенка и буду нянчить. Май-та и гаварит: «Сукинова сына в дом возьмешь! Зачем? Я тебе их всех под начало отдам». Так и получилось. Теперь не скучна…
И она заливалась безобидным веселым смехом.
Ясли были хороши тем, что они не только поглощали уйму времени, но и мысли: живые существа, маленькие человечки уводили из лагеря. От яслей шло тепло детской. Очень мало бывала в бараке, обеденный перерыв почти целиком уходил на стояние в очереди за своей порцией у кухонного окна, купала детей до 11–12 часов вечера и задерживалась то в яслях, то в аптеке до глубокой ночи. Когда же детки болели, то и ночевала в яслях, являясь лишь на поверку.
За время поездки в бараке произошли людские перемены. Дора и Муся уехали, со строителями распрощалась. Моей соседкой на верхних нарах оказалась вновь прибывшая из московской тюрьмы полька Зося Сташкевич, а за барьерчиком вагонки — Фаня Рабинович, харьковчанка, портниха по профессии. Она и в Кочмесе работала в портняжной мастерской. Два ее брата отбывали наказание в Желдорлаге и находились в экспедициях по прокладке трассы между Кож-вой и нынешней железнодорожной станцией Печора, так что им удавалось бывать в Кочмесе и видеться с Фаней.
Всякий раз, как я укладывалась спать на нижней койке, стараясь как можно поплотней укутаться и оградить себя от доносившихся отовсюду звуков, в уши все-таки проникали то подавленные вздохи, то стоны, то крики со сна, будто человека душат кошмары. Зося ворочалась с боку на бок, вагонка шевелилась и поскрипывала, я просыпалась.
Днем с моей верхней соседкой Сташкевич мы никогда не сталкивались, ограничиваясь утренним приветствием. Она ходила во всем черном, считалась слабосилкой, не носила ватных брюк, а только бушлат, работала в овощехранилище на переборке картофеля и часто получала освобождение по болезни. Ей можно было дать лет сорок, но она была почти белая. Черты лица правильные, заостренный нос, прямые бледные губы, нос без изгиба переходил в покатый лоб. Глаза неуловимые, запрятанные. Так мы прожили с ней недели три-четыре на одной вагонке, одна под другой, совершенно чужие и далекие. Она не стремилась сойтись ни с кем, а вместе с тем такая отчужденность ее, видимо, тяготила. В этапе она шла с группой мужчин, которых
высадили в Адзьве, так что и спутниц у нее не было.Однажды среди ночи она закричала не своим голосом, а потом свесила голову — волосы были заплетены в две небольшие косы на прямой пробор — и, заметив, что я проснулась, попросила простить ее за то, что будит меня по ночам. Говорила она с иностранным акцентом, но языком владела довольно свободно. Захотелось разузнать о ней. Не спрашивая разрешения, я влезла к ней наверх.
— Что вас мучает, о чем вы плачете по ночам? — Говорить в бараке ночью, значит вызывать справедливые протесты, шиканье, окрики, поэтому говорили очень тихо, одними губами. Она безмолвно расстегнула кофту, спустила шелковую черную рубашку, и я увидела, что правая грудь ее покрыта темными рубцами, а левая как бы обрезана от соска к ребрам и уродливо сморщена.
— Вот почему не сплю, вот почему кричу по ночам. Сама попросила отправить меня из Одесской тюрьмы, где велось следствие и где меня обвинили в шпионстве, в Москву. Думала, там все выяснят — я польская коммунистка. Мою просьбу удовлетворили, меня привезли в Москву, в Лефортовскую тюрьму. Там и началось, — она показала на грудь. — Всех бьют, дорогая, не меня одну, и как бьют!.. Не только иностранцев, которых подозревают в шпионаже, но и русских, русских коммунистов… Да, поверьте, я за 8 месяцев сидела со многими, не избитых не было!
Впервые видела тело истерзанной побоями в тюрьме женщины. До сих пор могла только предполагать по крикам, которые слышала в одиночке, что избиения происходят, по рассказам позднее взятых товарищей, по противоестественным признаниям обвиняемых на процессах, о которых доходили слухи. Сомневалась долго в возможности пыток, не допускала мысли, что это так. После расстрелов на Воркуте всему поверила, подтверждением служила изуродованная грудь с незажившими рубцами и все поведение Зоей. Не расспрашивала ее ни о чем, так и не узнала ее дотюремной биографии и как попала в Россию. Старалась отвлечь ее, раза два водила по вечерам в ясли на купанье детей, где она оживлялась, но спать спокойней она не стала: дело было в психической травме. Вскоре ее вывезли в сангородок близ Воркуты. Мне говорил врач Одарич, что как только она прибыла, он послал рапорт о переводе ее в стационарную больницу для длительного лечения. Он тоже о Сташкевич ничего не знал. Больше я Зоею не видела, слышала, что она долго лежала в больнице, а затем осталась там работать. Быть может, она теперь в Польше.
С Фаней Рабинович у нас сразу установились добрососедские отношения. Она была постарше меня, с первых дней революции большевичка. В 1919 году боролась с деникинцами в отряде еврейской самообороны, фабричный организатор, член парткома крупного предприятия, закончила рабфак и Комвуз. Братья ее пришли в партию через комсомол, оба до ареста учились в вузах.
Глаза у Фани уже поблекли, но иногда загораются молодо. Курчавые волосы с проседью. Зубы неровные, крупные, обнажаются с десной при улыбке. Улыбка добрая и открытая. Своей семьи нет, вся любовь и забота отданы младшим братьям, которых она вырастила: шила для вольных, что-то где-то доставала и все, что удавалось добыть, пересылала братьям на ОЛПы или в экспедиции. Когда до нее доходили ответные весточки о получении, Фаня весь день сияла.
Она не принадлежала к сталинистам, оправдывающим вслух и про себя (или только вслух) все происходящее, но не выражала и протестов, держалась в политических вопросах в стороне. Немало горьких обид и разочарований таила в душе. Иногда, лежа рядом на нарах, вспоминала с ней Украину, столь бурную в годы гражданской войны, юность, черные, теплые ночи, яркое мерцание звезд на иссиня-темном небе, товарищей грозных лет. Где-то они? Где?
С некоторых пор заметила, что Фаня перестала отвечать на мои вопросы, осторожно поворачивалась ко мне спиной, а иногда потихоньку огрызалась: «Замолчите, не интересно мне это!». Пробовала узнать, в чем дело, так как меня задела за живое незаслуженная враждебность, а потом отстранилась и перестала ее замечать. Иногда ловила молящий грустный взгляд Фани на себе. Шло время. Случилось так, что мы оказались в бане вдвоем. Я, как обычно, задержалась в яслях, а Фаня на приработках, а может и поджидала меня, не знаю. Мы были одни. Я раздевалась, она одевалась, но вдруг она нервно начала снова раздеваться, объясняя, что помылась плохо, и просит меня потереть ей спину. Я без особого желания согласилась. Когда мы зашли в баню, она бросилась ко мне со словами: «Считайте меня кем угодно — двурушником, слабовольной, подлой, как хотите, но непременно уходите от меня под любым предлогом в другой барак». Я все еще не понимала, не приходили в голову оскорбительные для Фани мысли: