По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
— Тебя тоже на переследствие? — спрашивает Дрелинг.
Коротко объясняю, почему я здесь, а в голове проносятся вереницы ушедших безвозвратно на переследствие. (Мы трепещем перед вызовами в центры, с ужасом предвижу, что его ожидает.) Но Коля воспринимает все по-иному. Лицо веселое, глаза радостные, он разгорячен, вытирает замусоленным платком потрескавшиеся, запекшиеся губы, возбужденно говорит:
— Видишь, видишь, вот и еду на освобождение, а ты уговаривала меня не писать. Эх, ты, политик! Кто из нас прав? Теперь я всех подлецов выведу па чистую воду. Они у меня запрыгают!
Понимала, что он ослеплен, и жалко было разбивать иллюзии, вселять страх, самое худшее, низкое и подлое чувство на свете. Не впервые сталкивалась с взглядами людей, которые считали, что кое-кто сидит за дело, а вся масса заключенных — сумма случайных или злостных несправедливостей, но что стоит найти путь к «высшему суду» и правда восторжествует. Коля Дрелинг был
— Не отравляй встречу, — говорил он, отбрасывая мои аргументы, как мусор, — а я скоро увижу Эллочку, Анну Ильиничну, Витюшу, твоих ребят. — Он рассмеялся. — Помнишь, как Лёнечка впервые назвал пароход? Помнишь? Да чего ты хмуришься? Еще разнюнишься… Ты тоже скоро будешь дома, с нами, увидишь, и сама посмеешься над своим неверием…
Разговор наш прерывался множество раз: окликали, направляли винтовки для острастки. Мы то подходили к забору, то снова шагали по двору. Перед внутренним моим взором мелькал Коля-гимназист в форме с пряжкой VII казенной гимназии и с кокардой на фуражке, с детства в очках, с вытянутой тонкой шеей, застенчивый и насмешливый, то в Киеве и нам уже 16 лет, то в 1922 году в Москве толчемся в Охотном ряду, идем по Арбату, он уже «ответственный товарищ», ездит в командировки. Он длинный-длинный и носит кличку «минога». Коля — муж Эллочки и становится неотъемлемой частью нашей семьи… Когда мы жили в «Асто-рии» и на целые дни уходили на работу, оставляя маленького сынишку с чужим человеком, Дрелинг работал недалеко от нашего дома. Он забегал к нам и оставлял записочки, всегда шутливые: «11.00. Лёня спит. Сухой. Все в порядке. Ребенок в родителей» или «17.35. Увез Лёню с коляской из Исаакиевекого садика беспрепятственно. Ждал терпеливо около часа. Наконец «прелестница» явилась… с другим Лёней (без коляски, но с усиками). Примите срочные меры!» Некоторое время он болел туберкулезом, но не придавал значения болезни, не унывал, не хныкал и выздоровел.
Через часы его увезут. Что будет с ним? Не могу себе представить, что будет и с сестрой, привязанности и переживания данного момента поглощают ее всю без остатка, потрясают до основания, тем более, что Коля готовит Эллу совсем к другому.
Громом с ясного неба должно было быть для него то изуверское обвинение, которое ему предъявили по приезде, сфальсифицированное бесстыдно и безнаказанно обозленными следователями. Какую душевную катастрофу пережил он перед расстрелом, не будучи к ней подготовлен, не имея защитной брони предварительного неверия. Не знаю, как он не сошел с ума?
Ему предъявили обвинение в убийстве (совместно с Яковом Дончаком, чистейшим романтиком революции, юнцом ушедшим в Красную Армию, с горящими рыжими волосами и таким же горящим сердцем) бывшего директора их института, тогда как он предварительно был убит органами НКВД. Обвинение это настолько дико и патологически чудовищно, что трудно поверить, что оно могло стать юридическим актом и послужить основанием для приговора к расстрелу. Только у обезумевших от власти и крови следователей и прокуроров того периода могла подняться рука совершить такой подлог. С одинаковым правом можно объявить человека людоедом, Горгоной, кем угодно. На основании этого вымышленного чудовищного обвинения, от которого содрогнется любой человек и которое покажется бессмыслицей любому юристу, Коля Дрелинг и Яша Дончак были расстреляны в 1941 году накануне войны.
Через много лет рассказала мне все, что знала, моя сестра Элла, жена Коли, а в 1955 году полковник — следователь по делу Леонида Райхмана (ленинградского следователя в 1936 году, в дальнейшем начальника следственного отдела КГБ, генерал-лейтенанта), когда меня вызвали как свидетельницу в Верховный военный суд.
Дело Дрелинга и Дончака, как и миллионы других подобных дел, должно быть извлечено на свет, а люди, которые его состряпали, пригвождены к позорному столбу.
Для чего? Для того, чтобы каждому было ясно, где правда, а где ложь. Преступление требует разоблачений, нужна гласность. Сегодня немало любителей «покоя» и возврата к старому. Говорят: «Ну, было, было, пора забыть», завтра скажут: «А может и не было, вражеская выдумка». Общественное проклятие и презрение должно повиснуть над преступниками,
чтобы никому неповадно было повторить прошлое. Даже Сталин, о ком говорилось больше, чем о прочих его сообщниках, не был развенчан до конца, а получил лишь понижение в чинах и рангах. Он перемещен из Мавзолея к Кремлевской стене и почивает там в почете. И сколько еще приспешников пытаются гальванизировать его труп, его методы и порядки, а значит и его преступления! В конце концов история все и всех поставит на свои места, но какою ценой, какими жертвами? История вовсе не обрекает нас на пассивность, на молчание, она творится людьми.Свидания нам не дали, на прогулку Дрелинг больше не вышел, должно быть, увезли в тот же день. Случайная встреча на прогулочном дворе архангельской пересылки была последней в жизни.
Его сын Витя десяти лет и наши дети узнали случайно о его гибели из неосторожно оставленной сестрой бумаги в столе, и смерть его безжалостно запечатлелась в их зыбком сознании. Леня рассказал нам об этом при встрече, позднее я воспроизведу его рассказ.
Через несколько дней пошагали и мы в морской порт и были посажены на большой морской пароход без права выхода из каюты. Качки не было, море с пенными волнами было видно только через иллюминатор.
Летом по северным морям едут сотни людей: экспедиции, уполномоченные министерств, моряки и промысловые рыболовы, научные и торговые работники, одним словом — вольные. Всем им встреча с «зека» противопоказана, и нас прочно заперли в нижней каюте. Однако конвой предупредил, что по Печоре будем ехать свободнее, а это для меня было главное.
Настолько была поглощена мыслью о возможной встрече с мужем, что совсем не помню поездки до Харьяги. Все теперь зависело от того, захотел ли Завгаллер проследить наш путь и отправить телеграмму, или нет. А ведь Коля был «зека», не мог же он к каждому пароходу выбегать за пять километров от лагпункта, даже если у него и были кое-какие льготы как у мастера маслозавода.
В ту поездку некое доброе начало определенно мне покровительствовало. В Харьягу наш пароход вез груз, понадобилась остановка для выгрузки материалов. Мы подъезжали к Харьяге ярким солнечным днем. Первым, кого я увидела на пристани, был Коля. Телеграмма дошла! Завгаллер дал ее!
Коля стоял на пригорке в черном пальто с кепкой в руке и пристально вглядывался в людей на палубе. Он еще не нашел меня глазами, а я уже увидела его и подбежала к перилам в чем-то ярком, чтобы броситься в глаза без слов, без жестов, без возгласов. Нельзя было себя выдать и дать заподозрить свидание. Наши глаза встретились. Коля кивнул запрокинув голову вверх и помчался к сходням. Я видела, как он схватил на плечи ящик с маслом, предназначенный для погрузки, и взбежал с ним по трапу. Через мгновение он был уже наверху. Все спутницы знали о свидании — сочувствие и настороженность, я была спокойна.
Не виделись с 17 ноября 1934 года, когда Коля взял Ва-люшу в Детское из-за болезни Ленечки. Без меня его взяли 11 декабря 1834 года. Общее десятиминутное свидание, потрясающе правдиво описанное Толстым в «Воскресении», не в счет. Пять лет! И какие пять лет! Перевернут весь мир мыслей, представлений. Казалось, все надо будет начинать сначала, что я стала совсем другой, а значит и он.
Мы стояли рядом за пароходной трубой. Глаза у Коли были ярко-голубые, не как пять лет тому назад, а как в годы наших первых встреч. Куда-то провалилась мысль о том, что все надо начинать сначала, которая столько раз впивалась гвоздем во время разлуки. То были детские, надуманные и мелкие мысли, не имевшие ничего общего с тем, что происходило. Провода сомкнулись где-то раньше, чем в месте разрыва, который образовался пять лет назад. Но речь нс подчинялась. А надо было столько сказать, услышать о детях, о том, что творится на свете и с нами. Сила, надежда, уверенность, возможность нового будущего — шли от Коли. Он вырос передо мною крупным планом, заслоняя все. Никакого кордона из прошлого не оказалось в те минуты, барьер разошелся незаметно. Я молчала, Коля в чем-то убеждал меня, возражая на мои, написанные ранее письма. «Все оттого, что ты не веришь в будущее, меньше рассуждай, опирайся на основу. Страшился, что будет заметно истощение, годы, но этого нет. Мы прошли самое худшее, прошли чудом, остались жить, на что я не надеялся, значит будем жить…» У меня чувства были скованы, а у Коли повернуты к самому главному, открыты, как широко распахнутое окно, и живительный воздух его присутствия раскрепощал меня. Казалась себе созревшей, постаревшей, но внезапно почувствовала, что он умудреннее меня.
Ошеломил гудок. Оглушительный пароходный гудок из черной отверзтой пасти трубы, за которой мы прячемся. Оба вздрогнули — прощаться! Забегали наши женщины, торопя нас. Внезапно и бесповоротно Коля решил: останусь до Нового Бора! Мне тоже показалось это естественным. Как же иначе? Уже расстаться?
За самовольный уход с командировки, а тем более отъезд полагался новый срок, как за побег, в этом не могло быть сомнения. Мелькали такие мысли, но глохли за более важным, животрепещущим… Пароход уже тронулся.