Подсолнухи
Шрифт:
— Великолепный, — желчно радовал ее Хлебников. Вопросы эти слышал он изо дня в день и не ожидал новых. — Скажите, доктор, вы давно закончили институт?
— Какое это имеет значение? — докторша вскидывала брови. — Впрочем… если я вас не устраиваю как лечащий врач, я могу передать вас Марте Павловне. У нее стаж.
— Нет, зачем же. Я просто так. Мне и с вами хорошо.
— Вы странный больной. Распускаете нервы. Нужно внушить себе, что вы совсем здоровы. Или больны, но — чуточку. Главное — внушение.
— Я понимаю.
— Вот и отлично. Я пропишу вам обезболивающее.
— Отправьте меня в областную, — попросил Хлебников на обходе шефа.
—
— Я лежал в областной, — поведал детина. — Неделю в коридоре, а потом в палату перевели. Понатыкано там. Да здесь лучше. Здесь жрать в палату приносят, а там — сам иди.
…После обеда, часов с трех, больных навещали родственники. К детине приходили каждый день: жена или мать, а то и теща. Приносили сумки с едой. Детина если не спал, то ел, поев, начинал икать. Или рассказывал, отчего у него заболело сердце.
— От вина, — объяснял он. — Пил я, ребята, раньше, не дай бог так. Вино свое. Сяду завтракать — мне банку двухлитровую на стол. Стаканов не признавал — через край ахну, и порядок. В обед — банку, вечером — опять. Сердце не выдержало. Теперь не пью, нельзя. Утром стакана два-три потяну, и шабаш. Ну — в обед когда.
Или, ковыряя спичкой в зубах, заводил разговор с Хлебниковым.
— Ты откуда сам-то? — лениво спрашивал он. — Колхоз, совхоз?
— Артель, — нехотя отвечал Хлебников, — артель «Счастливый труд».
— Не помню такого… Другой район, что ли?
— Другой.
— А как же ты сюда, а не в свою?
— По блату, — Хлебников глядел в потолок, знакомо ему там все было.
— Смотрю, лежишь ты давно, а никто к тебе не приходит. Нету своих, что ли?
— Нету.
— А бабы?
— И ее.
— Тогда тебе хана, голодной смертью дойдешь. А эти, из конторы твоей, что ж не придут?
— Слушай, — надоедало Хлебникову, — ты где сам работаешь?
— Где… в совхозе… кино кручу.
— Приходил к тебе кто-либо из совхоза?
— Нет, не было.
— Так и ко мне.
Деда Дмитрия навещала жена, опрятная, тихая, как мышь, старушка. Расстегнув фуфайку, сдвинув со лба платок, садилась возле своего, гладила руку. Дед Дмитрий, повернув голову, слушал новости, сам мало говорил. Один раз после кашля и укола забылся, задремал вроде, старуха, взглядывая на него, тихонько рассказывала:
— Он, отец-то наш, броню имел от войны — мы раньше не тут жили, а в рабочем поселке, при заводе — не трогали его. А как стали мужиков брать, ровесников, он своей волей в военкомат. Раз, да другой. И ушел. Двух лет не воевал, как в плен их взяли под городом Харьковом. В Германию отвезли. Так он и работал там у германца на шахте, пока союзник не ослобонил. Вернулся хворый совсем — били их там, на шахтах. А тут его раз за разом в сельсовет да район допросы снимать: зачем в плен пошел? Придет, загорюнится. Ни есть, ни пить. «Марья, — скажет, — да нешь я своей волею сдался. Ведь нас тысячами брали. Кабы по-ихнему, разве б вернулся я домой. Кто не хотел, те вон в Канаде теперь». Ну, нет-нет, отступились.
Стали жить. Петька-то у нас последний, один-разъединый. Двое, что вперед отца ушли, так и остались там. Близнецами были. А этот рос, дите как дите. В армию спровадили. А он отслужил — и, домой не заезжая, на стройку, по путевке этой. Телеграмму
оттуда вскорости дал нам — женюсь. Мы ему денег собрали двести рублей, сами не поехали — далеко. Только-только долги роздали, вот оно — письмо. С женой разошелся, еду домой. Приехал, гос-споди, Петька, сыночек ты мой… Вино пьет, табак курит, лицом почернел. Стали спрашивать: что, как? Рассказал… Жил в общежитии, а как сошлись — к ней перешел. А она, молодуха-то, тут же работать расхотела, сидит день-деньской, картинки в журнале смотрит. Придет вечером с карьера грязный — машины он там песком грузил, а теща нос в сторону — не туда ступил да не туда сел. И жена ей вторит. А Петька возьми да и скажи: «Разве не видала, за кого выходила?» И ушел. А может, и не так было, кто знает… Стал с нами жить. И что ни день, то пьяный, что ни день, то пьяный. Вечером глядишь — идет, руки врастопырку. Меня не слухает. Ну, отец не стерпел, сказал, а он его кулачищем по боку, да в другой раз. Сам полушубок хвать — и на улицу. Отец навзничь, да и захлебнулся кровью. Нутро он ему отшиб. А у меня ноги отнялись, шагу не сделать. Хочу поднять отца, да где ж мне. Побежала к соседу, слава богу, дома был. У него мотоцикл с коляской, положили в нее — да в больницу…Пришел к деду Дмитрию и сын — один раз, ростом под потолок, сел, стянул шапку и заревел на всю больницу:
— Ба-тя-ня-а, прости-и!
Дед Дмитрий не отвечал, кашлял, катал по подушке сивую голову, и на редких желтых усах его вскипала кровавая пена.
И к деду Яне приходила жена, старуха втрое больше его, в кирзовых сапогах и армейском бушлате. Садилась, ставила в ногах сумку.
— Вот дура-то, ну и дура, — корил ее дед Яня, выкладывая в тумбочку еду. — Яблок принесла. А я их чем буду грызть, яблоки те? Я чего просил, конфет мягких просил, в бумажках.
— Принесла, как же, — гудела старуха, — вот ведь, ослеп, что ли?
— Ну иди, иди, — скоро отправлял ее дед. — Небось ворота не заперла, небось телка не поена, ревет.
— Как же ревет, напоила до свету, — вставала старуха и уходила, тяжело ступая, сутулая, с темным лицом.
— Баба-то у меня дура, — пояснял дед Яня, — хозяйство развела — курчат, козу, свинку держит. Встает чуть свет — и к ним. Я не касаюсь. Зимой я больше у дочки, в теплом краю. Сырость здесь. А на лето приезжаю. Как солнышко землю пригреет, вынесет мне баба дерюгу в садок, лягу под яблоньку… пчелы жужжат, воздух легкий, дремлю — пока обедать не позовет.
Один раз родственница деда Яни, скупясь (а может, и не было других), принесла ему кулек конфет, не мягких, какие он любил, а твердых, продолговатых карамелек в зеленых бумажках. Дед Яня клял родственницу полдня, но конфеты съел. Кинув карамелину в рот, он начинал ее гонять из-за одной щеки за другую, карамелина звенела, ударяясь об оставшийся зуб деда, наконец, потеряв терпение, дед Яня с хрустом разгрызал конфету и так сладко и звучно сглатывал слюну, что у Хлебникова сводило челюсти.
Дед Дмитрий, когда ему легчало, редко, правда, но разговаривал, рассказывал что-нибудь.
— Он, — по имени и не назвал, ткнул рукой только в угол, в койку деда Яни (тот вышел куда-то), — в двадцать девятом, как начались колхозы, года два еще потом ходил по деревням раскулачивал. А что, работа легкая, веселая, в районе почет. А потом мы на войну, а он — налоги собирать. Это теперь о нем речи нет, а тогда все перед ним в пояс — Ян Петрович, товарищ уполномоченный. Как-то раз схлестнулись с ним, в пятидесятом, кажись…
И закашлялся, умолк надолго.
— Чем кончилось-то? — спросил детина, слушавший внимательно.