Подсолнухи
Шрифт:
— Ну давай.
— Тогда растопляй печку, а я умоюсь пока.
— Свечку зажечь?
— Засвети. Только новую не начинай. Огарок есть, пускай догорит. От печи огонь будет, да и рассветет скоро. Свечки к зиме поберечь. О-ох, господи, не согнуться, не разогнуться — вот ведь как.
Старуха шагнула к рукомойнику, висевшему в левом углу от двери над большой эмалированной чашкой, поставленной на табурет, стала умываться, стараясь не брызгать. А Тимофей Гаврилович, свесив с кровати ноги, потянулся к подоконнику включить транзистор, чтобы послушать «Последние известия». Как раз диктор передал время: шесть часов пятнадцать минут. Тимофей Гаврилович взглянул на ходики: они шли правильно. Он подтянул гирю, придерживая ее рукой, и, присев возле печки на корточки, стал растоплять, прислушиваясь,
Наложив поленьев, Тимофей Гаврилович подсунул под нижние берестинку, скрученную трубочкой, и поджег бересту, чуть не прикрыв полностью тяжелую чугунную дверцу с рядом дырочек понизу — для тяги. Сам стал умываться. Сухие дрова схватились разом, с гулом потянуло пламя в глубь печи. Тимофей Гаврилович сел на опрокинутый табурет напротив, закурил плоскую сигарету «Прима», не разминая ее. Так сидел он какое-то время в задумчивости, держа сигарету в пальцах, глядя сквозь дырочки в дверце на печной огонь, на табачный дым, рваными сизыми лентами уходящий в печку. А старуха, в стеганой ватной безрукавке, надетой на байковую кофту, в длинной юбке, повязанная темным платком, в разношенных валенках, молча и бесшумно ходила от стола к лавке, к печке — наливала в чайник воду, ставила на горячую уже плиту сковородку, вынимала из чугуна оставшуюся с вечера вареную картошку. На столе, поставленная в блюдце, догорала оплывшая свечка; пламя ее колебалось, когда старуха подходила к столу, тени от фигуры ползли по стенам к печи.
Они теперь мало о чем разговаривали меж собой, лишь о необходимом. Прожив без малого вместе сорок лет, пережив все, что им выпало, казалось, переговорили они уже обо всем и сейчас думали каждый свою думу, но и думы их были общие, все об одном и том же: о детях, у которых уже свои дети; о деревне Жирновке — вот была деревня и нет ее; о жизни протекшей, из одной работы составленной; о кончине близкой. Слова тут и не нужны. Сидит Тимофей Гаврилович сгорбясь, курит горький табак, прижмурив глаза на огонь, молчит. А старуха рядом, возле печи.
Через двойные рамы четырех окон проник в избу пасмурный октябрьский рассвет, из полузакрытой печной дверцы освещало прихожую, разгоняя сумрак по углам, да еще свечка горела, и в свете этом соединенном можно было рассмотреть переднюю с убранством давним ее. Печь русская по правую сторону от двери, сложенная заодно (научились же, а после войны и раньше и слыхом не слыхивали об этом) с печуркой, которую издавна называли «голландкой», занимала четвертую часть прихожей. Налево от двери у стены кровать, на ней последние годы спал Тимофей Гаврилович. Дальше в углу, между окнами, стол обеденный, лавка под окном, смотревшим на речку. В другом углу самодельный шкафчик посудный и под ним небольшая лавка, на лавке ведро с водой. На окошках цветастые стираные занавески, на стене отрывной календарь — численник, как называла его старуха, над календарем — рамка с фотографиями: дети, внуки, Тимофей Гаврилович со старухой — давно фотографировались. Две табуретки еще тут же. Вешалка для одежды за дверным косяком. Вот и все.
А и в горнице не богаче. Такая же деревянная кровать, старухина, возле печи — ноги греть. И еще одна кровать около дальней стены, для гостей. Подушки на ней повыше и помягче, простыни, одеяло шерстяное почти новое. Кто погостить приедет, спит на кровати той, все остальное время стоит она прибранная. Шифоньер рассохшийся в углу — дочь подарила, когда мебель новую купили. В шифоньере праздничная одежда: старухина плюшевая жакетка, купленная в своем же деревенском
магазине году в пятидесятом. Привезли одну жакетку под праздники Октябрьские (по одной в каждую деревню распределяло сельпо), председатель разрешил продать старухе, как стахановке, выработавшей всех больше трудодней. Купили. Так бабы ей потом проходу не давали за жакетку эту. Рядом с жакеткой Тимофея Гавриловича тяжелое зимнее пальто на вате, справленное лет двадцать назад, суконные штаны и пиджак с загнутыми лацканами — поехать если куда, так надеть. Костюм. В нем и похоронят Тимофея Гавриловича.И в горнице два окна, занавесками прикрыты. По всей длине стены широкая скамья, на ней — цветы в посудинах разных. Половики самодельные раньше еще стелила на полы старуха, потом убрала — стирать тяжело, руки болят: половики грубые, намокнут — не повернуть.
Чайник вскипел. Старуха составила его на кирпичи, с краю плиты, занялась картошкой. А Тимофей Гаврилович все так же сидел перед жаркой уже дверцей, раз всего отвлекся, поленья пошевелил — подправил, чтоб горели ровнее. Хорошая печка, тепла много.
— Отец, ты что-то загорюнился совсем, али захворал? — спросила старуха, глядя на мужа. — Сидишь, голову свесил. Чего уж так?
— Нет, не захворал, — Тимофей Гаврилович выпрямился. — Так что-то. Стареем мы с тобой, мать, день ото дня, а уж возврата назад не будет. Пойду управлюсь на дворе, а потом завтракать сядем. Куда уж портянки подевал? На печи, видно.
— Так картошка почти готова.
— Ничего. Отодвинь, пусть остынет, теплая она вкуснее. Баню нынче станем топить? Тебе бы и попариться как раз, поясницу прогреть.
— Истопим, как же, — субботний день. Ползком, а вытоплю. Ты только воды натаскай. Да курам сыпни овсеца. Дверь избушки открой — может, выйдет какая на волю. Иди, а я приберусь пока в избе.
Тимофей Гаврилович принес из сеней резиновые сапоги, натянул их по портянкам, надел на пиджак дождевик, кепку снял с вешалки и вышел через сени в тамбур — небольшую тесовую пристройку к сеням — в ограду. Дождь перестал, но влаги столько было в воздухе, что чувствовалась при дыхании, и от избытка влаги этой как бы туман держался над землей, примерно с городьбой вровень, не густой, но видимый. А земля уже воду не принимала.
Тимофей Гаврилович остановился посреди ограды, чтобы закурить. И оглянулся. Кругом было уныло и мокро. Мокры тесовые крыши избы и сарая, мокра и осклизла на огороде картофельная ботва, собранная в кучи, мокра темная полоса полегшей под ветром конопли, росшей за сараем на самом берегу. И дальше, за деревней, знал Тимофей Гаврилович, так же сыро, уныло и пусто, пойди — не увидишь сороки. Да и что ожидать: октябрь, самый что ни на есть ненастный месяц в году. Редко когда погожий он, а то все дожди день-ночь да ветер сырой, холодный.
Двадцатого сентября картошку закончили копать — погода держалась куда с добром: теплынь, паутина плывет, небо широкое. Леса шуршат-опадают, птица поздняя сбивается в стаи, к отлету. До конца месяца тянуло так, будто специально, чтоб в огородах убрать полностью. А потом враз как заволокло небо рыхлым, похолодало, ветер сорвал последние листья с веток, оголил… И дождь, и дождь, и дождь. Тучи низко плывут, вон чуть за трубу не цепляются, за деревню глянь: небо с землей слилось, не разберешь, что где. Ну что ж, октябрь так октябрь. В свою очередь пришел он, было время подготовиться и к дождям, и к холодам.
Завалинку Тимофей Гаврилович поднял по каждой стене под самые рамы окон, рамы вторые они со старухой вставили, зазоры плотной бумагой заклеили, утепляя избу. Нигде не течет, не дует. Дров запас большой, сено накошено — можно зиму встречать: хоть метели, хоть мороз налетайте, не страшно совсем, давно привыкли.
Бросив под ноги окурок, пошел Тимофей Гаврилович выпускать из сарая скот. Летом-осенью какая управка на дворе: утром выпустил, вечером загнал. В сушь в речке напьются, а в дожди — из лужи любой. Зимой же три раза на день короткий корму дай, напои да навоз выбрось утро-вечер, чтоб не скапливался. Если жалеешь гонять на прорубь к воде ледяной, таскай тогда воду в избу, жди когда степлится, и из избы — во двор. Так они и делают постоянно: старуха корову жалеет, заботится о ней вон как.