Поиски
Шрифт:
Я спал до середины следующего дня. Я встал, позавтракал, поговорил на странной смеси нескольких языков с хозяином гостиницы, погулял у моря до захода солнца, еще раз поел и заснул. Как это ни странно звучит, я почувствовал себя лучше после такой поездки. Я был совершенно разбит физически, и это принесло мне облегчение. Когда я проснулся на следующее утро, я испытывал беспокойство и злость, но я мог теперь думать.
Я лежал на скале и швырял камешки в синюю прозрачную воду. Сильно пекло, и, хотя у меня не сошел еще прошлогодний загар, на плечах появились волдыри. В воде я мог разглядеть великолепные правильной формы раковины. Я все пытался попасть в одну из них камешком. И все время, словно подводное течение, шли мысли…
Я должен уйти из науки.
Для меня там все кончено. Во всяком случае, на многие годы. Макдональд был прав (меня возмущала его правота).
Почему я должен быть терпеливым и раскаиваться?
Почему тупые и завистливые люди, деревенщина, — вроде Притта, должны в конце концов одержать надо мной верх? Заставить меня добиваться скромных и достойных успехов после долгих лет скучного и добродетельного труда. Меня постепенно приручат, как приручают всех, кто попадает к ним.
Или я должен уйти из науки, или мне нужно стать скромным, терпеливым, приспособиться к их требованиям. Третьего пути нет.
Я думал…
Если я уйду, чем я смогу заняться?
Я не могу позволить себе делать жесты. Я должен иметь деньги и свободное время. Я хочу их иметь ради них самих и ради свободы, которую я завоевал, ради свободы, символом которой они являются. Если бы я вырос в богатстве, быть может, я и согласился бы стать бедным. Но раз уж так получилось, я связан успехом, который я завоевал. Я должен иметь свободное время и деньги, чтобы получать простые удовольствия, самые обычные, самые простейшие и дорогостоящие удовольствия, как, например, иметь возможность сидеть на солнышке у моря. Как я сижу сейчас.
Если я брошу науку, смогу ли я приезжать сюда?
И чем я смогу заняться?
Я человек способный и достаточно разносторонний.
Промышленность? Прикладная наука? Низкая оплата и минимум свободного времени. Ни один преуспевающий преподаватель не бросит академическую науку ради промышленности. До тех пор пока там не будет такого же режима, как в колледжах, или сказочно высокой оплаты для компенсации. Прикладная наука является убежищем для тех, кто не преуспевает в университетах (вот почему промышленность тратит тысячи фунтов на исследовательскую работу). И кроме того, меня совершенно не удовлетворит работа только ради денег. Значит, это отпадает.
Мне тридцать лет. Я уже не молод и не могу позволить себе пойти в такую область, где я не смогу сразу взять быка за рога.
Преподавание? Не академическое преподавание, представляющее собой обучение людей малосущественным предметам теми методами, в которые никто уже не верит. А подлинное преподавание, так, чтобы проникнуть в души людей, заставить их думать и чувствовать по-своему. Я мог бы получать от этого удовлетворение, но я обязательно попаду в новую беду. Ведь я слишком опасный еретик, чтобы мне дали возможность работать в той сфере человеческой деятельности, которая наиболее обременена условностями. И кроме того, моя ересь слишком страшна, мои взгляды на человеческую душу будут возмущать всякого директора средней школы, более того, они враждебны последовательному фрейдизму, хотя и не совсем в том же плане.
Научная публицистика? Могу я писать больше статей и жить на них? Это слишком большой риск. Американский рынок лихорадит. И к тому же бесспорно: преуспевающий ученый получает больше за научные статьи, чем профессиональный журналист.
Время было не подходящее для того, чтобы не иметь определенных занятий. Вероятно, мир никогда не оправится от катастрофы (это был август 1931 года).
Чем бы я ни стал заниматься, предстоит несколько трудных лет. В науке эти трудные годы можно пережить спокойнее. Во всяком ином деле мне придется туго.
И я немножко в долгу.
Можно подумать о том, чтобы вернуться назад. Смотреть, как злорадствуют тупицы. Работать под начальством Тремлина. Чтобы каждый день напоминал о былых мечтах.
Мне пришло в голову, что я совсем забыл о своей преданности науке.
Мне пришло в голову, что я не испытываю никакой преданности науке.
Я принял это, мне помнится, в значительной мере как нечто само собой разумеющееся. Мысли бежали одна за другой примерно так, как я их изложил, только они были, как это всегда бывает, более случайными, в большей степени вызваны беглыми ассоциациями, поэтому нет смысла излагать их подробнее.
Я пытался дать представление об общем направлении моих мыслей, и вдруг в их потоке это неожиданное прозрение. Перевалило за полдень, и с моря подул ветер. Во мне нет преданности науке, думал я. И нет уже давно, и я не признавался себе в этом до сегодняшнего дня.
С огорчением я подумал, насколько было бы легче, если бы я осознал это до моего поражения. Я не доверял себе: можно отречься от своей веры в припадке раздражения и потом уже выдумать
оправдания. Но я был почти уверен, что дело обстоит совсем иначе. Если бы я позволил себе заметить это, если бы мне хотелось увидеть, сколько было признаков моего отступничества в прошлом. Влияние, которое оказывал на меня Хант в дни моей молодости, наш разговор в тот вечер, когда я слушал его в Манчестере, — они свидетельствовали о моем интересе к человеческой натуре, который вырос в страсть и который — теперь я это отчетливо понимал — соперничал с моей приверженностью науке. Так было всегда, с самых первых дней. Вероятно, это началось даже раньше, чем я догадываюсь. Насколько я мог припомнить, эти страсти боролись во мне, и уже давным-давно более земная страсть, жившая еще где-то глубже, в темноте моего сознания, одержала победу. Мое поражение только ускорило ее победу, вот и все; в комитете, когда моим научным планам, казалось, ничто не грозило, я был захвачен зрелищем человеческих конфликтов, старался распознать мотивы действий различных людей, и меня поражала пропасть между этими мотивами и формой их проявления. Но это изучение человеческих душ, думал я, не имеет ничего общего с верой. Это было вместо веры. Возможно, это увлечение появилось для того, чтобы возместить утрату веры в науку, единственной, которую я когда-либо исповедовал. Я человек с живыми интересами, и потому, когда иссякла моя привязанность к науке, я ринулся в область человеческих отношений — чтобы избежать холода и пустоты.Могло быть и так. Сейчас это не имело столь уж большого значения. В одном только не могло быть сомнения: моя приверженность науке кончилась, и это было серьезное событие в моей жизни. Помню, как я подумал: странно, что это случилось в этот день на Адриатике; я был серьезно заинтересован вставшей передо мной проблемой, но отнюдь не расстроен, и на некоторое время мысли о будущем испарились из моей головы.
Я удивлялся, как это случилось, что я так долго держал все свои сомнения под спудом. Они могли возникнуть с такой же ясностью и до ошибки, до катастрофы; и тут меня поразила мысль; вероятно, они сыграли свою роль в появлении ошибки. Я мог искать оправдания в усталости, напряжении, в чистой случайности, но, если бы я был всецело поглощен своим исследованием, как это бывало раньше, могла ли случиться такая ошибка? Почему вообще появляются ошибки? Какова в них доля умысла? Это и смешно, и огорчительно, подумал я, что мы никогда не можем этого узнать.
Почему я когда-то был так предан науке? И почему эта преданность иссякла? Я припомнил мои споры с Хантом и Одри много лет назад. Похоже, что интуитивно они были мудрее меня, хотя логика была на моей стороне. Какие мотивы побуждают человека заниматься наукой? Я объяснял это когда-то Одри. Я и сейчас мог бы сказать все то же самое с той только разницей, что теперь я отвел бы большее место случаю: многие становятся учеными потому, что это оказалось удобным и они могут заниматься этим не хуже, чем любым другим делом. Но остаются и подлинные серьезные побуждения; по-моему, они бывают трех видов. Человек может посвятить себя науке потому, что он верит, что это практически и эффективно облагодетельствует мир. Для огромного количества ученых именно это является главной осознанной причиной, для меня она никогда не существовала и в тридцать лет представлялась еще более глупой, чем десять лет назад. Ибо если бы я хотел непосредственно облагодетельствовать мир, я бы, как я однажды сказал Одри, занялся чем-то совершенно иным. В данный момент, а это был 1931 год, я был в этом еще более убежден.
Человек может заняться наукой и потому, что она воплощает в себе Истину. Эту причину или что-то в этом роде я выдвигал в прошлом. Насколько я вообще пытался сознательно определить, именно так со мной и было. И все-таки это недостаточно веская причина, думал я, наблюдая за лодкой с красными парусами, которая плыла между островом и материком. Наука являет собой истину в своей области, в своих пределах она совершенна. Человек отбирает определенные явления, загадывает себе загадку и в конце концов разгадывает ее, показывая, как эти явления соответствуют другим явлениям такого же порядка. Мы сейчас достаточно хорошо представляем этот процесс, чтобы знать цену выводам, которые он нам даст; мы, кроме того, знаем, что есть такие стороны действительности, которые не могут быть постигнуты путем эксперимента. Сколько бы ни развивалась наука, поскольку эксперимент сам заранее устанавливает себе границы, эти границы остаются в силе. Это все равно, как если бы человек, жадно интересующийся местностью между своим городом и соседним, обратился бы к науке за ответом; он получил бы описание дороги между двумя населенными пунктами. Полагать, что это и есть истина, думать об Истине вообще, как о некоем абсолюте, представлялось мне чрезвычайно наивным.