Полынь
Шрифт:
Выбросив оттуда несколько чурбаков, она поплевала на ладони, обжала, прилаживаясь, черенок топора, дала резкий отмах вверх и назад и, выдохнув «аах», ударила.
С громом и звоном полетели в стороны поленья.
Старуха распрямилась, обтерла рукавом кофты лицо и пошла и пошла крошить поленья!
Позавидовав такой ловкой колке дров, я все же с какой-то тягостью пошел со двора.
Иван женился прошлой зимой на кассирше льнокомбината Люсе Сапожковой, полной румяной блондинке, — я ее видел два-три раза, да и то мельком. Люся со своей матерью приехала из другого,
Дом, в котором жил со своей новой семьей Иван, все ниже и ниже оседал к земле; некогда резные, а теперь уже потерявшие форму наличники четырех окон потускнели, перекосились, из гнилых бревенчатых пазов бурыми клочьями вылезал мох — в нем свили себе гнезда расторопные воробьи.
Крыльцо тоже расхудилось, ступени пели на все лады. Пошел разговор о том, что Ивану скоро дадут квартиру в новом трехэтажном доме на западной стороне городка, куда как-то незаметно начал перемещаться центр. Я видел дом — там уже вовсю шли отделочные работы.
В Дорогобуже я не жил ровно четырнадцать лет, если не считать нескольких коротких наездов: отпылило здесь, сгорело мое военное детство. Еще и сейчас на кургане, что шапкой богатыря возвышается посреди городка, в память, должно быть, людям оставлена иссеченная осколками, вся продырявленная снарядами, обугленная коробка бывшего Дворца пионеров.
И ясно, до боли ясно, вот как живой, помнил я наш Дворец пионеров, куда мы с Иваном бегали в какие-то кружки. Помнил облезлого доброго медведя возле дверей, и рыжих белочек, и протертые, но всегда чистые половички, и дядю Мака, учившего мастерить планеры.
В те же золотые дни мы с Иваном разбойно орудовали в чужих садах, и не раз нам били носы, драли за волосы, срамили наших родных, а мы все шин и шли своей нехоженой ребячьей тропой. Годы, годы… Пролетели, пронеслись, как тот бесприютный ветер.
Из мастерских Иван пришел в легких потемках, от него пахло мазутом, и мы по обыкновению сели на крыльцо и закурили.
Иван рассказал, что в мастерских скопилось много работы, а людей в обрез и не блестящий заработок, так что жизнь идет через пень-колоду.
— А где наши остальные ребята? — спросил я.
— Кто где. Валька Федоров на ГРЭСе пристроился. Колька Пивоваров под Смоленском в Красном, кажется. Василий Панков институт тракторный кончил. В Ельню направление получил.
— А Илья Веслов?
— В совхозе. В Лукашовском. У него уже трое детей.
— А ты, Иван, хорошо живешь?
— Серединка на половинку, — после недолгого молчания сказал Иван.
— Ну а все-таки?
В окно высунулась голова старухи, матери жены.
— Ты чего сел, Иван, ай работы нет?
Крутнув головой, Иван приклеил к каблуку окурок, тюкнул его о ступеньку, та болезненно скрипнула, простонала, Иван еще раз тюкнул, а я удивился, что он не растюрюшил его.
Ушел. В доме послышались стук и грохот. Раза два, мелькая смуглыми икрами, бегала к сараю Люся — они готовились к отъезду. Я же влез на курган, перепрыгнул через полуобвалившуюся траншею — здесь была партизанская оборона — и неожиданно, как во сие, вспомнил, что яблоню посадил
отец Ивана, работавший лет двадцать лесником и не вернувшийся с войны. Память — надежная кладовая. Положишь в нее что-нибудь и вроде забыл, потерял, а потом снова отыщемся.Мы с Иваном были совсем маленькими детьми, когда Ершов принес тоненький саженец, бережно замотанный в рогожу. Яблоню он посадил осенью, уже перед самыми холодами; вскоре лег снег, и отец Ивана каждую ночь ходил греть беззащитный стволик: раскладывал рядом костер. Холода держались весь январь и половину февраля — саженец уцелел. В первую весну у него проклюнулись почки, он качался и гнулся, когда садились воробьи.
Кто-то, кажется тетка Мильчиха, бессемейная и бездетная женщина, посоветовала:
— Лучше бы, Сергей, вскопал грядку — пользы больше. А так переедешь в другое место, а яблонька другим достанется. Дом-то казенный!
Отец Ивана покачал большой головой и посмотрел на Мильчиху так, что та сразу отошла мелкой, семенящей походкой. Больше она об этом, кажется, не говорила.
Отец, помню, мне как-то давно рассказывал, что и там, в Вышнем Волочке, где жил до Дорогобужа Ершов, он тоже сажал яблони, и они остались чужим людям.
С кургана я вернулся поздно, горели яркие, будто натертые, звезды, и вовсю светила полная улыбчивая луна. От заборов тянуло все тем же свежим и сладостным запахом цветущих яблонь. Городок засыпал, только сторожем где-то на другом берегу, за Днепром, ходила девичья песня. Иван сидел на крыльце и курил.
Я сел рядом, и мы долго молчали. Затягивался Иван резко, порой судорожно, со всхлипом, что-то тренькало у него в горле, и был он весь какой-то собранный, стянутый в узел мускулов. К нам на курево, как обычно, выбрался с правой стороны из соседнего дома Митин — друг Иванова отца. Митин постукивал об ступеньку деревяшкой, гмыкал, покусывал крепкими зубами цветной мундштук. Спросил, сверкая хитрыми глазами:
— Ты чего, Иван, такой зачумленный?
— Работы много, — отвлеченно сказал Иван.
А перед нами, как святая, обласканная шелковистой полутьмой, по-прежнему чисто и недоступно светилась яблоня.
— Еще дня два, а потом опадет, — сказал Иван, думая о чем-то.
— Долго, — сказал я, — наверно, лето будет сухое?
— Дело не в поверьях. Я ее удобрил, оттого и цветет. За деревом уход нужен, Коля, — в голосе Ивана слышались доселе неизвестные мне нотки деловитости, хозяйской сметки и чего-то будничного: точно Иван сам родил все живое на земле.
— Конечно, — согласился я.
— Ишь, какая красавица стала! — восхищенно проговорил Митин, любуясь яблоней, и спросил Ивана: — Прививать не думаешь? Можно новый сорт яблок получить. Научными умами доказано.
Иван встрепенулся, точно кто-то внезапно прочитал его тайные мысли.
— Не к чему, — сказал он сухо.
Иван встал, обошел раза три яблоню, снова сел, почесал висок. С ним действительно творилось неладное, он чем-то был озабочен: может, переездом, может, отношениями с матерью жены, то ли еще чем.
Но я видел, чувствовал — неладно у него на душе.