Понять - простить
Шрифт:
Старик не мог продолжать.
— Проведи! — сказал он, вздыхая, и опустился в кресло. Финоген отошел в сторону. Конюха пошли кругом манежа. За ними шел, играя, Гангес. Ожогин опять вскочил.
— Вы слышите, — громким шепотом воскликнул он. — Люди идут, их шаги слышно. Он идет — не слышно. Чудо Божие! Не слышно! Тридцать пудов по земле танцует, и не слышно ничего! Мотылек порхает над цветами. — Поставь! — крикнул он, и Гангеса снова установили против Ожогина.
Он встал и подошел к ногам лошади.
— Вы посмотрите копыт, — он назвал копыто в мужском роде «копыт». — Ведь
Он поднял ногу лошади.
— А ножка!.. Таких ножек нет у женщины!.. Нежность какая под щеткой! И никогда никаких мокрецов.
Он тронул челку, взял прядку гривы и понюхал.
— Потрогайте, Игрунечка, челку… Гриву… Женский, а не конский волос! А!? Какая мягкость! У Леки жестче. А понюхайте? Кто надушил его волосы этим запахом степных трав? Господь Бог надушил эту гриву, этот волос!..
Он снова отошел, подошел, погладил Гангеса по шее, похлопал по спине, по крупу. Слеза прошибала в его серые усталые глаза в красных веках.
— Ну, уводи! — с вздохом сказал он.
Из дверей конюшни на смену Гангеса выпрыгнул мощный, громадный темно-караковый жеребец.
Он спокойно стал против Финогена и, чуть колебля вожжами развязки, озирался по сторонам, поводя головой по манежу.
— Жеребец Каракал, чистокровный английский, — тем же металлическим голосом говорил Финоген, — завода Михаила Ивановича Лазарева, от выводного из Англии Прэнс оф Валлис и лазаревской Львицы, дочери выводного Шамона, взявшего в 1893 году дерби, скакал, имеет 18 первых, 32 вторых приза, и в том числе приз Государыни императрицы, всего на сумму двести пятьдесят тысяч восемьсот рублей.
— Его сын в четвертом году взял Московское дерби, — сказал Ожогин. — Нигде в мире, друзья мои, нет такого порядка выводки, как у нас. Только мы, русские, понимаем лошадь… Проведи!.. Вы посмотрите шаг. Задняя нога на пол-аршина заносит за след передней, и никогда никакой засечки. Великий Механик творил эту лошадь… Я ездил на ней… Ветер! Степной дух!.. Я не знал, сижу я на лошади или ангелы носят меня бережно по степи. Истинно сказано: "Добрый конь подо мною — Господь надо мною…"
— Das Gliick der Erde ist auf dem Riicken der Pferde (Земное счастье на спине у лошадей (нем.)).
— Ты не можешь без немецкого, — скривился Ожогин. — Давай Перуна, — скомандовал он Финогену…
Из манежа через маленькую дверку вышли в степь. В степи из навоза с соломой были сложены стены большого открытого манежа. За ними в голубых просторах — золотисто-желтая, в мутных миражах — залегла целина. Воздух колебался над ней. Издалека надоедливо доносились стук молотилки и мерные тяжелые шаги рабочих волов.
В манеже восемь мальчиков, в одинаковых голубых рубашках и черных шапках, ездили на английских седлах на жеребятах.
Спереди шли пять трехлеток, за ними — три двухлетки. Передние, стройные, уже сложившиеся, тонконогие, длинноногие, худые, блестящие, помахивая короткими, по репицу стриженными хвостами, бежали, чуть касаясь земли. Задние, еще не потерявшие детской, жеребячьей прелести, особенно в мордах с большими глазами и длинными ушами, бежали за ними, взбрыкивая и пошаливая.
— Эти будущий год пойдут,
а те уже скакали в Ростове, — говорил Ожогин. — Да что! Сезон-то вышел какой-то куцый. Все из-за Керенского вашего… Политика!.. Черт бы ее драл…— Папа, я этой рыженькой не помню, — сказал Котик.
— Ну!? Монна-Ванна, дочь Каракала и Матильды… С большими данными кобылка, да не знаю, поскачет или нет?
— А что?..
— Да народу-то скачки нужны или нет? Кто его знает. Он понимает, ты думаешь, это?
На конюшнях, куда прошли из манежа, было пусто. Пустые стояли денники с железными решетками, и длинным рядом висели вальки стойл.
— Разорен завод, — сказал Ожогин. — Что твоя Бельгия. А что еще дальше будет, кто знает. Вот Константиновых сожгли, и, слыхать, ни суда, ни следствия. Да кому и делать-то? Губернатора и полиции нет… Пусто…
Он пошел к дому, низко опустив голову. За ним шли барышни и гусары.
Все молчали.
VII
Мая и Лека сидели на своем любимом месте над прудом, где начиналась гребля и где ветлы образовывали зеленый навес над водой. Котик стоял против них, прислонившись к черному стволу, и горячо говорил:
— Все-таки, Мая, тебе нужно что-нибудь решить относительно Игруньки… Он мой большой друг… Он рыцарь, и мне его намерения известны. Я не сомневаюсь: он будет тебе делать предложение. Что ты ему ответишь?
— Не знаю.
— Мая, нельзя, голубка, так. Это не шутки.
— Ты его любишь? — воскликнула Лека.
— Люблю?.. Да… Он мне очень нравится. Но быть Кусковой я не хочу.
— Старая дворянская фамилия, — сказал Котик.
— Может быть… Но разорившаяся. И потом… эта тетя Лисенко, жена почтальона… — сказала Мая и подняла на брата задумчивые синие глаза.
Сверху вниз она не казалась такой красивой. Были заметнее выдавшиеся скулы и жесткий, не смягченный улыбкой подбородок.
— Я не думал, Мая, что ты такой сноб.
— Я совсем не снобирую… Но есть вещи сильнее меня… И потом… у него там какой-то дядя социалист, не венчанный, с незаконным сыном… бывший ссыльный. Какая гадость!..
— По нынешним временам дядя социалист — это протекция.
— Оставь, Лека, не до шуток, — кисло проговорил Котик. — Человек влюблен.
— Он нравится и мне. Если бы не война, я бы не прочь выйти за него замуж начерно.
— Как начерно?
— Так, как вышла Нина Драницына. Пожила с Сандиком полгода, насладилась любовью, а потом развелась и благоденствует теперь в Америке за толстым Балабаниным, что-то поставляющим на войну. Писала мне: своя вилла у них на берегу океана.
— Вот как ты смотришь на брак.
— Смотрю практически. Раньше о нас родители думали. Теперь приходится самим подумать. У Игруньки смазливое, как у девчонки, лицо и тонкая талия, но у него ни гроша за душой и подозрительная родня. Мы еще не разорившиеся, но уже разоряющиеся помещики. Игрунька не закопается в Спасовке, как папа, не станет всю жизнь воевать с крестьянами. Он будет служить. А я? Армейская полковая дама?.. Excusez du peu (Простите на малом (фр.)). Что-то не хочется… Леи на рейтузы нашивать… Ну их!..