Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
Вот в чем состоял конкретный урок, преподанный на примере Ахматовой: «Журнал „Звезда“ всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, „искусстве для искусства“, не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе».
Пострадали не только Михаил Зощенко и Анна Ахматова – они были главными поучительными примерами в силу масштаба дарования.
Интересно, что к моменту принятия постановления после реплики Сталина 1939 года – «А где Ахматова? Почему ничего не пишет?» – прошло всего семь лет. В войну патриотические стихи Анны Андреевны были широко известны и популярны. Казалось бы, что вдруг? Существует версия, которой придерживалась и сама Ахматова, согласно которой ее встреча с философом Исайей Берлином, находившимся тогда на британской дипломатической службе, послужила детонатором не только ухудшения отношения к ней со стороны властей, но и… холодной войны. Во всяком случае, одной из нескольких причин, помимо Фултонской речи Черчилля. Это предположение можно было бы счесть бредом, если только не учитывать, что в послевоенном сталинском СССР было возможно все – настолько параноидальной была атмосфера.
В конце 1945 года Берлин посетил Ахматову в Фонтанном доме, а как раз в ноябре этого года Сталин предупреждал своих соратников против «угодничества перед иностранными фигурами». Встреча сопровождалась пикантным инцидентом: Рандольф Черчилль, сын Уинстона Черчилля, оказавшийся в России в качестве журналиста и искавший своего знакомого по Оксфорду, Исайю Берлина, только потому, что ему позарез нужен был переводчик, отправился по «наводке» своей коллеги к Фонтанному дому. Рандольф был нетрезв, его, естественно, «пасли». Берлин вышел к нему во двор после истошных криков «Исайя!»… Словом, факт встречи Ахматовой с иностранным дипломатом стал достоянием советских компетентных органов. Якобы Сталин был взбешен: «Оказывается, наша монахиня принимает визиты иностранных шпионов». Много позже Берлин писал о том, что в 1965 году в Оксфорде Ахматова рассказала ему: «… Сам Сталин лично был возмущен тем, что она, аполитичный, почти не печатающийся писатель, обязанная своей безопасностью… тому, что ухитрилась прожить относительно незамеченной в первые годы революции… осмелилась совершить страшное преступление, состоявшее в частной, не разрешенной властями встрече с иностранцем».
Ахматова, безусловно, отдавала себе отчет в том, что находится в кафкианской стране. Одно из ее стихотворений называется «Подражая Кафке». Да и вся жизнь поэта в СССР была подражанием Кафке, с бессмысленными арестами и «Процессами», общением – заочным – с главным обитателем «Замка». Однажды Сталин – после письма Ахматовой к нему – освободил ее мужа Николая Пунина и сына Льва Гумилева. Было это в 1935 году, а в 1938-м ничего не помешало арестовать Гумилева по второму разу. Корифей всех наук придирчиво следил за жизнью и творчеством Ахматовой на расстоянии и никогда не оставлял своим вниманием. После постановления 1946 года она написала верноподданические, нарочито плохие стихотворения, что, возможно, спасло ее и сына.
Кстати, помогал ей в этом поэт и литературный сановник Алексей Сурков, адресат симоновского «Ты помнишь, Алеша, дороги смоленщины…». Сурков очевидным образом искренне восхищался Ахматовой, называл себя «последним акмеистом», добывал для нее в период опалы переводческую работу, сочинил предисловие к ахматовским переводам корейской поэзии. Опекал во время последних поездок в Европу. Написал предисловие к изданию Ахматовой в «Библиотеке поэта». Но в историю вошел благодаря участию в травле Пастернака…
Конечно, ничего общего с режимом и «эффективным менеджером» у Ахматовой не было. Но помимо всего прочего, у нее были те самые, по определению Андрея Синявского, стилистические разногласия с советской властью. Когда она вернулась из Италии, к ней пришли чекисты и стали расспрашивать о том, с кем она общалась, не попадались ли ей русские эмигранты. «Она ответила, – писал Исайя Берлин, – что Рим – это для нее город, где язычество до сих пор ведет войну с христианством. „Что
за война? – был задан ей вопрос. – Шла речь о США?“». Власть принципиально не могла понять поэта. И наоборот.В 1976-м году под редакцией академика В. М Жирмунского вышло самое полное собрание стихотворений Ахматовой – в той самой знаменитой советской «синей» серии, в которой выходил в 1965 году Пастернак, а в 1973-м – Мандельштам. Это была по сути дела реабилитация Анны Андреевны. Но до официальной публикации «Реквиема» на родине оставалось одиннадцать лет.
Сталин хорошо понимал природу поэтического творчества Бориса Пастернака: «„Цвэт нэбэсный, синий цвэт“… Оставьте в покое этого нэбожителя». Не зря он «назначил» Владимира Маяковского «лучшим, талантливейшим поэтом эпохи», избавив Пастернака от чудовищных обязательств и неминуемой гибели, вытекавших из статуса первого пиита:
Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста.Можно понять Бориса Леонидовича, написавшего в этой связи благодарственное письмо вождю.
В период бронзовения режима его тянули в президиумы, на съезды и конгрессы. Заканчивалось все выступлениями, усложненный смысл и витиеватая форма которых едва ли доходили до большинства слушателей, или конфузливой попыткой сорвать социалистический перфоманс на Первом съезде советских писателей: «И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечо, – мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне и я хотел помочь близкому и давно знакомому мне человеку».
В 1935 году режиму понадобились Исаак Бабель и Борис Пастернак, чтобы направить их на парижский Конгресс в защиту культуры – состав советской делегации был слабоват для международного уровня. Пастернак, страдавший бессонницей и нервным расстройством, в том числе и из-за разлада с политической действительностью, пытался отпроситься у денщика и оруженосца Сталина Александра Поскребышева. Тот предложил Пастернаку считать, что он мобилизован партией на войну. Заготовленный текст выступления Пастернака на Конгрессе, уже тогда отличавшийся тонким конъюнктурным чутьем, Илья Эренбург просто порвал в клочья. И слава богу: тогда поэт и выступил как «нэбожитель», высказавшись о поэзии, «которая валяется в траве, под ногами».
В июне 1937 года бесцветный персонаж пришел к Пастернаку за его подписью под письмом советских писателей, осуждавших арестованных военачальников. И был изгнан: «Товарищ, это вам не контрамарки в театр подписывать!» Генсек Союза писателей СССР Владимир Ставский оставил подпись Пастернака под опубликованным в печати письмом. Когда поэт ринулся к нему с гневным опровержением, тот досадливо прокричал: «Когда кончится это толстовское юродство?!» Если учесть, что до этого было заступничество за Бориса Пильняка, за которое Ставский ругал Пастернака уже публично, неадекватность поведения «нэбожителя» бросалась в глаза. В 1939 году Борис Леонидович, словно бы не понимая политической конъюнктуры, ходатайствовал перед Александром Фадеевым за вернувшуюся в Россию Марину Цветаеву, требовал, чтобы ее приняли в Союз писателей. Как писал сын поэта Евгений Пастернак, у Фадеева он «вызвал только раздражение своим „непониманием ситуации“».
На самом деле Пастернак все прекрасно понимал – лучше многих. Уже в 1930-м в письме Ромену Роллану он жаловался на удушливость советской атмосферы. Зимой 1931/32 года впал в немилость – из библиотек изъяли «Охранную грамоту» и запретили собрание сочинений. И лишь затем наступил период неудачных попыток введения Пастернака в официальный оборот.
В 1954-м, когда уже писался «Доктор Живаго», когда Борис Леонидович готовил себе плаху, в письме своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг он писал: «Удивительно, как я уцелел за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!» Годом раньше тому же адресату он признавался: «Я уже и раньше, в самое еще страшное время, утвердил за собою род независимости, за которую в любую минуту мог страшно поплатиться».