Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
Москва казалась совершенно незнакомым и чрезмерным в своей протяженности городом. Выяснилось, что я, например, лучше знал Вильнюс и уж точно гораздо свободнее ориентировался в Таллине.
Несколько специальных сентиментальных путешествий я пытался предпринять в преждевременных поисках раннего детства. Но кроме гулкого клекота голубиных крыльев в декорациях колодцеобразного двора ничего не смог уловить. Детство ускользало из рук; для тоски по нему нужно было еще подрасти, пожить.
Эпизоды тридцать шесть – тридцать восемь. Кадры зарубежной поездки – ГДР, шутка ли сказать. За всю свою жизнь родители лишь несколько раз выезжали за границу в составе «залитованных» туристических групп. От Польши остались путеводители по Закопане. От Чехословакии – мои личные воспоминания о привезенных оттуда неправдоподобно вкусных мариенбадских вафлях и вкусно пахнущем кожаном пиджаке. От Италии – фотография загорелого, но мрачноватого отца, сидящего в пиццерии, и моя первая рубашка поло, заложившая многолетнюю страсть к этому типу летней одежды. А от ГДР остались
Я был возмущен тем, что Италия, видите ли, не понравилась отцу. Как вообще эта страна могла не понравиться, да еще в ту эпоху, когда здесь, в Советском Союзе, все начало высыхать и отсыхать. А теперь я думаю, что многолюдная убогость жарких пляжей Римини конечно же ни в какое сравнение не шла с пустынными дюнами Куршской косы и балтийского побережья Эстонии, а крикливая навязчивость мелкого итальянского бизнеса в очередной раз убеждала папу в справедливости нашего строя. Словом, его тянуло домой…
Эпизоды тридцать девять – сорок три. Оцифрованная пленка вновь подражает памяти. Это – вторая половина шестидесятых. Отец с братом вдвоем на отдыхе в Абхазии. Интенсивная и подвижная курортная жизнь в Сухуми, обезьяны в зоопарке, пышная сталинская архитектура, буйство субтропической растительности, катание на катере – брат отсутствующе, как и положено мальчику, не расстающемуся ни на секунду с книгой, улыбается, папа расслабленно смотрит вдаль, демонстрируя щегольские темные очки – что твой Мастроянни из «Сладкой жизни» (правда, на носу, чтоб не обгорел, не слишком-то богемная нашлепка). Брат демонстрирует фамильное пятнышко чуть ниже шеи, в своих точных очертаниях перешедшее моему младшему сыну и фигурировавшее в семейных легендах с утраченными деталями. Вряд ли в столь беспокойные времена эти легенды носили благостный характер. Не случайно, как и было уже сказано, мама всегда желала нам с братом очень тихой и незаметной судьбы: ее мечтой было, чтобы мы не выделялись из общей массы, делали максимально скромную карьеру в какой-нибудь практической и полезной (желательно технической) отрасли, оставались почти невидимыми, политически грамотными и морально устойчивыми. И благодаря этому не сели в тюрьму, не подверглись политическим преследованиям и партийно-профсоюзным проработкам, вообще прожили бы свою длинную жизнь тихо и счастливо. Виною ли тому наследственное пятнышко («Наследственность и смерть – застольцы наших трапез»), но все в нашей жизни происходило ровно противоположным образом…
А вот на пленке возникают фонтанчики с питьевой водой – утраченная и забытая радость, которую теперь можно обнаружить разве что на площади Республики в городе Ереване: зажимаешь один фонтанчик, а из другого в лицо соседа ударяет мощная струя холодной воды. Роскошной, холодной, вкусной воды.
Эпизоды сорок три – пятьдесят один. Это самые поздние из «оставшихся в живых фрагментов»: первая половина – середина 1980-х.
1980-й, год московской Олимпиады и отлетевшего мишки, хотя и длил 1970-е, но как-то сразу отрезал не только одно десятилетие от другого, но и одну часть истории империи от другой. Началась агония, чьи пока слабые и невидимые толчки не ощущались никем, даже самыми сейсмографически чуткими жителями СССР.
Правда, был один слишком четкий сигнал. 1970-е кончились в 1979-м – с вводом войск в Афганистан, оказавшимся морально, материально и – главное – физически разрушительным для дряхлого и изношенного советского колосса: Советский Союз был раздавлен грузом-200. Бессмысленность жертв, огромные расходы, отсутствие мотивации для войны – все это подорвало сами основы все более обуржуазивавшегося «совка».
1980 год в личной судьбе человека, сформировавшегося в 1970-е, оказался демаркационной линией, за которой не только кончалась эпоха, но и завершался гораздо более важный период – детство. В 1980-м состоялся переход в юношеское состояние, начались события в Польше, скончался Косыгин (что детско-юношеский ум вообще никак для себя не отметил), умер Высоцкий (а вот это действительно было событие планетарного масштаба). Брат подарил мне на 15-летие спортивную энциклопедию, родители – тяжеловатые и угловатые эстонские (естественно!) кроссовки. Я, млея, проводил время на корте с двумя воздушными созданиями моего же возраста, одна из которых была натуральной блондинкой, а другая – совершенно жгучей брюнеткой. Предстояли 9-й класс, финал московской Олимпиады по футболу, победа на олимпиаде по обществоведению на философском факультете МГУ и отказ от детской мечты стать или хоккеистом или этнографом. Словом, в жизни изменилась оптика. Неизбежным образом надвигались старение и болезни родителей.
… Съемка происходила во дворе нашего дома в цековском квартале, он же в народе – «Царское село» и «Ондатровый поселок» (от одинаковых ондатровых шапок мужской части населения). Детская площадка, которая до сих пор цела и даже хранит следы наших с одноклассником археологических и палеонтологических раскопок. Почти не изменившиеся за десятилетия дорожки Филевского парка, такие же наглые белки, которых сейчас стало только больше. И если мама в неплохой форме, то отец, еще далеко не достигший шестидесяти, выглядит каким-то резко постаревшим и усталым, со всезнающими глазами. Ему еще предстоит назначение на последнюю в карьере высокую должность, еще ожидает его крушение империи, в мощь и справедливость которой он всю жизнь верил. Гуляя по парку в своей любимой синей эстонской куртке, с которой
он не расставался, отец уже словно предчувствует окончание жизни вместе с кончиной страны, предощущает свой трагический инсульт, который по странному капризу судьбы произойдет на второй день после добровольного ухода на пенсию и за год до неминуемого развала его государства.«Вот я и на берегу моря – где мои галоши?» Так начинает папа письмо к маме в апреле 1957-го, приехав на отдых по путевке в Гагры, в санаторий имени съезда победителей, XVII партсъезда. Погода стоит отвратительная, дождь. В палате на четырех человек отцу выдают в пользование пижаму на, как он выражается, «двенадцатилетнего». Учитывая рост молодого человека – 1,87 м, это издевательство над природой. Папе 29 лет, это худощавый, подвижный, с тем самым широченным размахом огромных рук, оперным баритоном, ослепительной улыбкой комсомольский работник, которому предстояло в этом году войти в оргкомитет фестиваля молодежи и студентов. Путевку явно могли выделить только в несезон, да и то без семьи. Отец пишет письма печатными буквами моему не по годам развитому и уже год как умеющему бегло читать брату. (Он самостоятельно научился это делать в четыре года, что было обнаружено совершенно случайно: мама вместе со своей подругой и соавторшей Эммой Гаевной Мхитарян работала на дачном столе над учебником для второго класса французской спецшколы, которому предстояло стать классическим для нескольких поколений советских людей; стол был застелен газетой, а газету втихаря читал мой брат: думаю, что это была «Правда», в «Правде» же он потом и работал, удовлетворяя в полной мере свою страсть как к чтению, так и к письму. Моя личная неодолимая предрасположенность к газетному делу тоже питалась практически «молоком матери»: чтобы успокоить расшумевшегося младенца, родители не находили ничего лучшего, как дать мне пошуршать газеткой – ровно этим я впоследствии и занимался большую часть своей сознательной жизни.) История семьи хаотично спрессовалась, как песчаник, в письмах, которые невозможно разложить в хронологическом, именном, каком угодно еще порядке. Сохранены десятки, если не сотни, дедушкиных писем из Вожаеля, отмеряющих время – то есть взросление мамы. Разбросаны тут и там поздравления от разных экзотических людей с Первомаем и Октябрем (двоюродная сестра мамы писала ей, что не смогла в каком-то курортном местечке найти поздравительную открытку – «надо было покупать за два-три месяца»). Вся переписка по поводу рождения в 1952-м брата и в 1965-м меня собрана без изъятий. Здесь есть все: и как папа заканчивал ремонт в новой квартире на Ленинском, чтобы там, окнами на улицу Кравченко, поселился я, зачатый в коммуналке в доме на углу улицы Горького и Старопименовского, что думала мамина мама о негигиеничном укладе семьи папиной мамы, и как скакало у роженицы давление в роддоме, и что читал папа в тот день, когда родился брат, и как он порывался прислать маме в роддом для занимательного чтения томик Макаренко.
После рождения брата, дома, в Старопименовском, маму ждал первый номер за 1952 год журнала «Знамя», в котором печатался «Девятый вал» Эренбурга. В записке в роддом папа писал, что роман даже посильнее «Бури» того же автора. На моей полке до сих пор стоят устрашающего вида зачитанные тома-уродцы, вкусно пахнущие старой бумагой. «Падение Парижа», 1942 год. (По этому роману советские люди судили о французской жизни.) «Буря», 1948-й. (Тот самый роман, за который заступился лично Сталин, оставив за героем право на любовь к француженке.) Упомянутый «Девятый вал», вышедший отдельной книгой в 1953-м. Книга подписана в печать 6 января 53-го, значит, скорее всего, успела увидеть свет тиражом 150 тысяч экземпляров до смерти тирана. «Проходя мимо мавзолея, Нина Георгиевна глядела на Сталина; он улыбался; улыбнулась и Нина Георгиевна…»
Для поколения родителей Илья Эренбург, пожалуй, был главным писателем (чуть позже еще Константин Симонов). Почему? Потому что он был советским писателем с красивой еврейской фамилией, а действие его книг, как правило, начиналось в Париже. Ты сидишь в Москве 1942 года, а книга стартует с фразы: «Мастерская Андре помещалась на улице Шерш-Миди». Уж не с этого ли предложения пошла будущая профессия мамы – преподаватель французского языка? «Буря»: «Влахов был новичком – в Париж он приехал четыре месяца тому назад…» Да и в «Девятом вале» на первой же странице употребляется богатое слово «Швейцария» и возникает француз, который «умеет делать деньги только из женщин». Послевоенному поколению студентов и молодых специалистов Илью Эренбурга, казалось, вводили все более увеличивавшимися дозами, и его книги были глубоко советскими наркотиками, примирявшими с советской же властью.
И потом Эренбург и Симонов – это война. А поколение – военное, окончившее школу ровно в 1945-м. Папа пытался убежать на фронт: его с другом отловили в тамбуре поезда – патруль наступил в темноте на руку – и вернули домой. Война и для них было главным, все определившим событием жизни. В силу возраста они не воевали, и, может быть, по этой причине, из-за чувства неполноценного, детского участия в войне, полки были заставлены всем, что выходило из-под пера Константина Симонова: интонация неторопливого, внятного, подробного, с устной интонацией рассказа о фронте импонировала целому поколению тех, кто родился на 13 лет позже писателя.
В прозе Эренбурга оставалась какая-то всечеловеческая, непартийная, немарксистская кокетливость. Он писал и вашим, и нашим. Лояльный европеец в сталинской Москве – нездешний, но наш. Чужой среди своих. Его компромиссом с советской властью была такая синекура, как «борьба за мир». Эренбург, умевший естественно-небрежно носить дорогие костюмы, вельветовые штаны и шерстяные галстуки, курить редкие табаки и органично смотреться на Монпарнасе, был вегетарианской витриной людоедского режима. Его охранной грамотой была сама способность служить в качестве витрины. Поэтому его не трогали.