Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
Горький, Ленин, Танненбаум с Ландау и даже Род Стюарт с бесчисленными законодателями мод (в буквальном смысле слова) посещают Капри и живут на Капри в окружении простых людей, чье присутствие ощущается, как только вы опускаетесь на гальку немногочисленных свободных от оплаты пляжей (если найдете половину квадратного метра).
Вечерняя, а затем ночная Пьяцетта, по которой наверняка гуляли все Танненбаумы и Ландау, – это социальный срез, случайная, но репрезентативная выборка мировой буржуазии. Вот декадентского вида юноша, словно сбежавший из висконтиевских то ли «Семейного портрета в интерьере», то ли «Гибели богов». (Притом что общая атмосфера вечного праздника – это конечно же «Сладкая жизнь» Феллини, которая ошиблась географическим адресом и забрела не в Рим, а на Капри. И – чуть спутала эпоху.) Его загар восхитителен, белокурую голову венчает кепка «Барберри», гармонирующая с аналогичными
А вот более прямолинейный и суетливый персонаж, возникающий, как из-под земли, на ночной Пьяцетте и на три секунды останавливающийся в узком пространстве между четырьмя кафе, одно из которых, естественно, как и положено приличному историко-культурному итальянскому городу, носит гордое имя «Гран Кафе». У него на майке, для тех, кто не понял, прямо так и крупно, самым большим кеглем, написано: «Плейбой». Воспаленные глаза его стремительно блуждают по рядам столов и стульев, резкость движений показывает, что он готов безотлагательно откликнуться на любой призыв, отреагировать на встречный заинтересованный взгляд. Повертевшись столь выразительным образом вокруг своей оси, он молниеносно, так же, как и появился, исчезает в одном из узких средневековых переулков, словно бы оставив в воздухе шлейф вызывающей сексуальности.
А вот не слишком уютно чувствующая себя парочка, заказывающая эспрессо в «Гран Кафе», – морячка и моряк в белоснежной форме с погонами. Что объединяет этих людей неизвестно какой национальности? Они товарищи по работе, вышедшие в город после того, как их корабль пришвартовался в Марина Гранде, большом каприйском порту, принимавшем еще римских императоров? Или у них служебный роман и они охвачены морской болезнью любви, тщательно скрываемой за сдержанным прикуриванием сигарет?
На Пьяцетте, и не один раз за несколько дней, выглядывая из-за верхнего обреза «Геральд трибьюн», можно наблюдать пару, которая на первый взгляд кажется воплощением неравного брака. Он – загоревший до цвета кофе, с роскошной благородной сединой старик, судя по степени ухоженности, явный обладатель одной из здешних вилл. Она, если смотреть сзади, блондинка с девичьей фигурой. На поверку подруга вилловладельца оказывается женщиной его же возраста, с хорошо изготовленной грудью (по-женски недоброе наблюдение моей супруги), которая кокетливо просвечивает сквозь льняную майку, и еще рядом частей тела, сработанных еще рабами Рима столь же умело, что и грудь. Можно себе представить, как они тут зажигали в 1960-е и 1970-е!
Что же еще хотеть от Капри – это ведь не обшарпанный портовый Неаполь с голодранцами таксистами, дерущими тройную цену за дорогу в Порто Беверелло в обмен на грубоватый и незамысловатый комплимент на смеси двух языков, обращенный к моей жене: «Капри из бьютифул – коме ту». И даже не Сорренто, далеко ушедший от времен Робертино Лоретти с его «Торна а Сорренто» (на местном диалекте произносится как «Сурьенто»), но сохранивший обаяние традиций: под сводами Седиле Доминова (XV век), как и много лет назад, сидят за столами пенсионеры и режутся в азартные игры.
И все же Капри – концентрированно итальянское место, где в сфере обслуживания очень мало говорящих хотя бы по-английски персонажей (если только они не официанты и не продавцы дорогих бутиков). Разговор на пиджин-итальяно они воспринимают как должное: не мы приехали к вам, а вы к нам, и никуда вы от нас не денетесь – говорите по-итальянски!
Впрочем, официанты «центровых» кафе, как было сказано выше, мало того что говорят на пяти-шести языках, они еще и общительны, и похожи на слегка надменных профессоров, и шутят без продыху. «Тяжело работать в такую жару?» – спросили мы у одного такого профессора, проворно сгрузившего счет на наш столик на Пьяцетте и поместившего его в середину лучшего в мире натюрморта, который состоит из чашек с остатками эспрессо италиано, уже пустой бутылки слабогазированной минералки и непослушной топорщащейся груды бумаги под названием «Коррьере делла сера». «It’s not hard to work – it’s hard to walk!» – немедленно скаламбурил он, рассмеявшись собственной словесной находке.
Мильштейн, по мюнхенской привычке изъяснявшийся на немецком, потряс одного из местных ресторанных мэтров, попросив «Капучино мит зане» – капучино со сливками. И немедленно стал каприйской достопримечательностью, которую вежливо провожали взглядами
и словами: «Гутен абенд, капучино мит за-а-а-ане!» «А что, – обиженно оправдывался Илья Исаакович, – у нас в Мюнхене так и говорят».Другой персонаж, похожий на скрывающегося от своей свиты в одежде официанта Рональда Рейгана, взял на себя роль «своего» для русских, сообщив, что его мать – из Югославии. «Я был в Москве сорок раз. Краснайа плошад, униэвэрсытэт, Бородинская битка… – И, понизив голос: – Мы ведь братске души… вам скажу – не берите крем-карамель, он – не свежий».
Скорее всего, соврал…
После сорока я вдруг почувствовал никогда ранее не пробуждавшийся во мне интерес к советской литературе. Разумеется, к качественной ее составляющей.
И спустя некоторое время понял, что это не столько тяга к ней, сколько стремление понять интересы собственных родителей, попытка разобраться в том, чем они жили, по каким строчкам скользили их глаза, что они обсуждали, брали в руки, ставили на полку, снимали с полки. В сущности, это исследовательская работа, в том числе в жанре самопознания. Моя библиотека стала каналом общения с родителями. Я медленно вдыхаю аромат старых книг, как если бы принюхивался к деликатному дорогому коньяку. Выдержка коньяка дает ощущение подлинности времени, запах книги имеет тот же эффект.
Вот, например, Александр Твардовский, к которому я долгие годы оставался равнодушным. «Василий Теркин» был мною получен в подарок «за активное участие в спортивной жизни дачного поселка» летом 1976 года. Мне нравились иллюстрации художника Ореста Верейского, а текст я так и не просмотрел до того момента, когда нужно было заучить в школе мантру «Переправа-переправа…». В более зрелые годы я стал изучать опыт подцензурного свободолюбия на примере «Нового мира», будучи простимулированным личным знакомством с Юрием Григорьевичем Буртиным. Мне казалось, что его любовь к творчеству Твардовского, которой он безуспешно пытался меня заразить, извинима работой в отделе публицистики «Нового мира» под управлением легендарного редактора. В воспоминаниях Трифонова о Твардовском меня больше интересовал Юрий Валентинович, а не Александр Трифонович. Дневники Лакшина и самого главреда «Нового мира» рассматривались мною под углом зрения истории свободомыслия в России. И вот вдруг я стал листать несколько разношерстных томов, хранящихся в родительской библиотеке, и был ошарашен горькой трезвостью (здесь нет намека на известное пристрастие Твардовского) его поздней, по сути – предсмертной, лирики. Пришлось погрузиться в анализ столь странного эффекта – более внимательное чтение и изучение подшивки «Нового мира» времен первого и второго редакторства Александра Трифоновича. И вот что стало более или менее очевидным.
Возведенный на идеологически чистый пьедестал грудой бронзовых бессмысленных слов, неофициально перед смертью Твардовский был выброшен из железных легионов советских писателей. Вынужденная отставка с поста главного редактора «Нового мира» в физическом смысле убила Твардовского. В публикации жестко, наотмашь антисталинистской поэмы «По праву памяти» ему было отказано, и она появилась в печати – как у отпетого диссидента – за границей. Даже похороны проходили под неусыпным надзором КГБ, хотя «топтуны», в подтверждение своего унылого непрофессионализма, ухитрились прозевать главный «объект» наблюдения – Солженицына, осенившего покойника прощальным крестным знамением.
Характерно, что полностью своим Твардовский не стал ни для одной власти, в том числе и для сегодняшней, предпочитающей время от времени поднимать на свои знамена Михаила Шолохова, который никогда не был замечен в либерализме (если не считать либерализмом бегство от официоза в «станичное» укрытие). Маленькая деталь. Шолохов громил Андрея Синявского с трибуны. Твардовский его печатал, и даже после ареста не испугался оставить фамилию обвиняемого в страшном идеологическом преступлении в именном указателе авторов «Нового мира» за 1965 год.
К собственно творчеству Твардовского можно относиться по-разному – это личное вкусовое дело каждого. Та самая, внезапно поразившая меня его поздняя, почти интимная лирика глубока и пронзительна, совсем не похожа на ранние стихи и поэмы или на легкий и игривый сатирико-публицистический памфлет «Теркин на том свете», по сути своей абсолютно антисоветский, над которым в голос хохотал в Пицунде Хрущев. (Что, кстати, позволило Аджубею напечатать поэму в «Известиях».) В истории остался и останется не только Твардовский-поэт, но и Твардовский – редактор «Нового мира», фигура, по политическому значению не уступающая ни одному из первых лиц тогдашнего советского и сегодняшнего постсоветского государства.