Порою блажь великая
Шрифт:
Ракитник служил ему прикрытием до самого усыпанного рыбьими костями причала перед консервным заводом. Тот укрыл Джо на пути до угла, где располагалась пожарная станция. Но после — Главная зияла широким просветом.
Поддернув штаны и беспечно насвистывая, он шагнул на тротуар, изображая видимость непринужденной и праздной прогулки. Даже отыскал пивную банку, чтоб попинать ее перед собой.
Он благополучно миновал кафе «Морской бриз», замыленное окно риэлтерской конторы, пятицентовку, откуда на него с почтением в оранжевых глазах взирали черные кошки с усами-ершиками, вырезанные из строительного картона. Добредя до «Коряги», перешел на другую сторону и продолжил путь, держа руки на нагрудных карманах и уперев свое увечное лицо в увечный тротуар. Старательная медлительность его променада больше подчеркивала, нежели прятала его целеустремленность. Оказавшись вне видимости из окон «Коряги», он украдкой огляделся — и бросился по улице бегом. Снова перешел на неторопливый, небрежный шаг, чуть ссутулив спину и до судорог придерживая резвые кривые ноги. Добравшись до переулка, огибавшего здание фермерской ассоциации, он остановился, сошел с тротуара в канаву, бросил быстрый косой взгляд в этот переулок, словно питчер, ловящий знаки кэтчера… посмотрел через левое плечо, через правое, на «Корягу» на третьей базе и на тучи, стремившиеся к первой, а затем
По большому счету, никакими флагами и салютами он бы не сумел к себе привлечь большее внимание, но, по счастью, время было обеденное, по телевизору шел субботний матч, а небо хмурое — и на улице в любом случае ни души. И все же он простоял пару секунд, вжавшись спиной в дощатую обшивку здания, вслушиваясь: не идет ли кто? Буй стонал в бухте, да оголодавший ветер рылся в мусоре — вот и все звуки. Довольный, Джо прошмыгнул на задворки ассоциации, бесшумно запрыгнул на деревянный ящик и прокрался к окну. Посмотрел в окно на угрюмые ряды складных стульев, затем осторожно приподнял створку на несколько дюймов. Попытался было устроиться под открытым окном на корточках, плюнул — соскочил с ящика, приволок здоровенный чурбан, поднял его, поставил… Чурбан глухо стукнул, на зависть бас-бочке. Окно с грохотом захлопнулось. Джо снова запрыгнул на ящик, снова открыл окно, подтащил свой пенек, сел и принялся ждать, уперев локти в колени, а подбородок в ладони. Вздохнул и впервые задался вопросом: зачем, во имя всей любви Господней, он это делает — сидит здесь и готовится услышать то, что они с Хэнком и так знали за многие месяцы до того, как оно будет изречено? Зачем? И зачем волноваться, как бы известить Хэнка? или что будет делать Хэнк? Ему придется собраться и сказать им: «Да катитесь вы», и это уже сейчас ясно. И Хэнку ясно уже сейчас, что ему придется им это сказать, когда они там покончат со своими дрязгами и визгами. Как Хэнку всегда приходилось говорить, когда все сказано и все сделано, поскольку таков уж его удел, как бы ему это ни было не по сердцу. Так чего Хэнк тянет кота за хвост, спрашивается?
Я всегда ему говорил, что наша доля — мириться с нашей долей, а лучший способ примириться с этой долей — отступить на шаг и посмотреть, что за мяч в тебя летит, говорил я ему, отступить и посмотреть, что за башмак метит тебе в задницу! Потому что можно и увернуться, когда отступишь, да посмотришь, да нос по ветру, да улыбка от души. И Хэнк мог бы даже кайф через свою долю обрести, как вот по кайфу ему корову свою доить порой. Разве не об том я ему толкую по тысяче раз на дню? Наслаждайся кайфом, будь счастлив, танцуй по жизни, люби свою долю во всем, даже в такой вот дряни — только что улыбайся правильно, Хэнкус. И сейчас, наверное, ты не знаешь, так ли Спаситель живет, как я толкую, но уж про дела земные ты все прекрасно ведаешь, потому что я ж по глазам твоим вижу, куда ты уже сейчас посматриваешь. И как же выходит, что вроде и умеешь ты глядеть вперед, и уже видишь, на что пойти придется, а не хочешь уберечь себя от напрасной нервотрепки и спрямить путь к тому, что ты и так уже видишь?..
Но тут, правда, я не совсем уверен. Может статься, то, что он не умеет спрямлять путь к тому, что уже видит, — тоже часть его доли, с которой смириться бы надо. Потому как вспоминается мне один случай, когда было ему лет шестнадцать-семнадцать, еще в школе учился, и вот тогда он почти спрямил, вместо того чтоб окольными тропами блуждать. Семнадцать. Первые наши дни в выпускном классе. Мы подъехали и поставили мотик перед крылечком, где все торчали, ждали восьмичасового звонка. Наши ребята все там были, в бело-синих свитерах, толстая шерсть, вся сплошь в значках, да в вензелях, да в эмблемах с золотым мячиком, да всем прочем, что только приколоть или нашить можно. Стояли они там на ступеньках — что генералы на параде, мимо войска маршируют, а эти инспектируют, приосанившись. И стоял на тех же ступеньках один новичок, генерал неместный, в желто-красном свитере Лебанонской школы, а на нем — одно только украшение, всего одно: пара крохотных медных боксерских перчаток. В Вакондской-то школе бокс запрещен, поэтому он один и красовался со своей наградой.
Хэнк свитера не носит: говорит, чувствует себя в нем как старик дряхлый.
Гай Виланд приветствует Хэнка этаким вычурным взмахом, который из «Лайфа» усвоил, по фоткам молодежной жизни. Мне никто не машет. Они вообще не понимают, чего Хэнк со мной валандается. Гай, значит, помахал — и: чё скажешь, Хэнк? Да не так уж много, Гай. Ух, вроде как колесо подспустило? Может быть, Гай. Ух, совсем никуда. Как лето провел, Хэнк? Как? Пощупал? Подспустило… готов поспорить, Хэнк… ух, а другое-то совсем мягкое. Готов поспорить, летом ты совсем обленился, уж и колесо подкачать влом. Готов поспорить, ты только небось и делал, что все лето напролет со своей знойной мачехой, всю дорогу…
Хэнк смотрит Гаю в лицо, улыбается. Просто легкая улыбка — и никакой в ней ярости, угрозы. Легчайшая такая улыбка, молящая, сказать по правде, молящая Гая отстать, потому что Хэнк притомился уже, говорит эта улыбка, все лето выслушивать всякие свинячьи намеки и драться из-за них. Мягкая и просительная. Но, просительная иль нет, а все равно в этой улыбке достаточно суровости, чтоб заткнуть Гая Виланда до молчания каменного. И Гай слинял по-шустрому. Какую-то минуту все молчат, а Хэнк снова улыбается, будто ему так неловко, что помрет сейчас прям тут же, и вдруг на пустующее место Гая заступает этот новый парень из Лебанона. Так ты и есть Хэнк Стэмпер? И усмехается, прямо как в вестернах. Хэнк поднимает глаза и отвечает «да», тоже как в вестернах. Да, говорит Хэнк, а я себе в ту же секунду говорю, что Хэнк уже знает, чему суждено случиться рано или поздно. Хэнк улыбается новому пареньку. И улыбка его такая же усталая, молящая и застенчивая, как давешняя, для Гая Виланда, но я-то вижу: все-то он уже знает.
Мы стоим. За нами, на спортивной площадке, разучивают речевку-ободрялку на этот год.
Гай возвращается и говорит Хэнку, что это Томми Остерхост из Лебанона. Хэнк пожимает ему руку. Как жизнь, Томми? Нормалек, а у тебя как? Томми — ты ведь еще не знаешь, Хэнк? — в прошлом году окружной турнир в Лебаноне выиграл. Без дураков, Гай, правда? Да; да; и попробуйте
сказать, что теперь-то, с тобой, с Сайрусом Лейманом, да с Лордом, да с Ивенрайтом, да со мной, да еще с Томми мы не зададим жару в поле! Ага, пусть кто только скажет такое!Я, прильнув к остывающему с тиканьем-бульканьем мотоциклу, слушаю их футбольные беседы, смотрю, как этот Томми Остерхост Хэнковы бицепсы разглядывает. На площадке группа поддержки надрывается: «Раз-два-три-четыре-пять, наши всех порвут опять». Я приник, жду, вижу, что и остальные ждут. А они все треплются. Наконец Гай прокашливается и подходит к сути. Теребит одним пальцем боксерские перчаточки на свитере Томми. А ты, наверно, уже в курсе, Хэнк, что Томми — еще и великий боксер? Без балды! Правда, Томми? Да так, машу порой граблями, Хэнк. И, видать, неплохо, чтоб такую медаль заиметь, Томми. Угу, Хэнк, там, сям наподдам… была у нас в Лебаноне сборная. Томми был капитаном, Хэнк. А вы, ребята, не боксируете? Это у нас против правил, Томми. А ты знаешь, Хэнк, что Томми выигрывал и окружные, и штатовские, и — как бишь оно? — взял бронзу или даже повыше на Северо-Западных Золотых Перчатках! Бронза, Гай, всего третье место; и у меня вся задница в мыле была, когда с этими армейскими ребятами сошелся, из Форт-Льюиса. А Хэнк — знаешь, нет, Томми? — Хэнк в прошлом году выиграл чемпионат по борьбе в Корваллисе, в среднем весе. Да, Гай, ты, кажись, говорил. Ребята, ребята, попробуйте только сказать, что в этом сезоне мы не порвем Маршфилд как бумажных кукол; шутка ли: чемпион по боксу! — Гай берет Томми за рукав — и чемпион по борьбе! Берет Хэнка за рукав, сводит их руки. Скажите только, что не!
Я уж чуть не брякнул: а теперь разойдитесь по углам — и понеслась. Но вижу лицо Хэнка — и ничего не говорю. Увидел его лицо — и осекся. Потому что на нем написано: «Сыт по уши!» Мне эта гримаса знакома. Когда кончики улыбки белеют, будто лицевые мускулы подвесили рот за края и кровь из него выжимают. Я знаю выражение — знаю и продолжение. Хэнк улыбается этой улыбкой и смотрит на Томми. Он уже проиграл всю пьесу — первые пропущенные мимо ушей реплики, плечевые тараны в коридоре невзначай, грязная игра на поле, и последняя решительная обида, что бы там ни было, — проиграл до известного финала, ему уже известного и всем уже известного. И Хэнк готов сразу положить жирный занавес на всю эту пьесу. Потому что после целого лета подколок и драк он устал, до смерти устал от всего этого, и от любой части этого действа откажется с радостью. Он улыбается Томми, и я вижу, как тросы в его шее тянут руки вверх. Куколки из поддержки разоряются, «раз, два, три, четыре, пять» — и Томми краем уха речевку слушает. Нет, он ни малейшего представления не имеет, что первый раунд поединка, намеченного им на «через три-четыре недели», уже гремит во весь свой гонг прямо в эту минуту, без разогрева. А я смотрю на канаты, вздымающие руки Хэнка — точно тросы-десятки закидывают бревна на тягач, — и только я в полной мере понимаю, что это значит. Я знаю, что за бугай Хэнк Стэмпер. Он может удержать двойной топор на вытянутой руке восемь минут и тридцать шесть секунд. Самый близкий результат, известный мне, — четыре десять, и то был такелажник, тридцати пяти лет, здоровенный, как медведь. Генри говорит, Хэнк такой немереный бугай, потому что первая жена Генри, родная мама Хэнка, на сносях много серы кушала — и, дескать, через то как-то мышечные ткани в нем не по-людски развились. Хэнк ухмыляется, слыша это, и говорит, что наверняка. Но я другого мнения. Тут куда больше причин и поводов. Потому что Хэнк поставил свой рекорд, на восемь тридцать шесть, лишь когда дядя Аарон стал его подначивать рассказами о каком-то дровосеке из штата Вашингтон, который целых восемь минут продержал двойной топор. И Хэнк перебил. Восемь тридцать шесть, по секундомеру. И безо всякой серы — так что дело не в ней. И уж не знаю, почему он такой бугай, а только если он сейчас вмажет Томми Остерхосту, пока тот глазеет на девчонок поддержки, — раздавит, что мул тыкву, копытом, но я молчу, хотя еще можно успеть. Может, я ничего не говорю, потому что тоже слишком устал, устал быть зрителем, смотреть, как на Хэнка валится все это дерьмо. Потому что тогда я еще не принимал свою долю, не радовался ей, не кайфовал. Так или иначе, я молчу.
И если б не восьмичасовой звонок, Хэнк бы, уж к гадалке не ходи, прямо там же и тогда же взял бы Томми Остерхоста тепленьким и размозжил бы ему черепушку, как переспелую дыню.
Хэнк тоже знает, как близок он был. А когда звонок его тормозит, он опускает плечи и смотрит на меня. Руки у него трясутся. Мы идем в класс, и он ничего не говорит мне до обеденной перемены. Он стоит у фонтанчика в кафетерии, смотрит на воду, тут подхожу я. Чего в очередь за хавкой не встанешь? Да я решил смыться сегодня пораньше. Ты-то до дома доберешься? Хэнк, но… Слушай, я могу оставить тебе байк и добраться на попутке, если… Хэнк, да хрен с ним, с байком! Но ты… Видел, что утром было? Видел, что могло быть? Парень, даже не знаю, что со мной творится… Хэнк, послушай… Нет, Джо, не знаю, что за чертовщина… маньяком я заделался, что ли? Хэнк, да послушай же… Я бы расплющил его, Джоби, понимаешь? Хэнк. Послушай. Да постой же ты…
Он никуда не уходит, но я не могу сказать то, что хотел. Тогда я впервые заявился в школу с новым лицом, и наружность-то моя переменилась, а нутро — еще нет. И я не нашел слов, чтоб передать ему свое знание. Или, может, тогда я еще не знал наперед. Я не мог сказать ему: Послушай, Хэнк! Может, всякий верующий, что Иисус есть Христос, от Бога рожден, и всякий, любящий его, любит и рожденного от него [64] . Может, в один прекрасный день при общем ликовании утренних звезд все сыны Божии закричат от радости [65] , и волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет кроток, как козленок [66] , и все перекуют мечи на орала, а пики — на рыболовные крючки, и всякое такое подобное, но до тех пор лучше признать, что Божье предначертанье — оно твое предначертанье, и поступай так, как Бог уже судил тебе, и научись получать из этого кайф! Знал ли я это тогда? Возможно. Где-то в глубине души. Но не знал, как сказать. А все, что могу сказать: «Ах, послушай, Хэнкус, ах, послушай, ах-ах-ах!» А он на воду смотрит.
64
Парафраз 1 Ин 5:1.
65
Парафраз Иов 38:7.
66
Парафраз Ис 11:6.