Порыв ветра, или Звезда над Антибой
Шрифт:
А что там было нарисовано на этой знаменитой картине, купленной у Сталя молодым букинистом Матарассо и подаренной им в старости Музею современного искусства Ниццы? На мой взгляд, нечто похожее на банку с водой и водорослями. Но у другого зрителя ассоциации могут быть совершенно иными. У третьего картина может вовсе не вызвать ни ассоциаций, ни «душевных вибраций». Иные согласятся, что картина «красивая», но иные напомнят при этом, что слово «красивая» утратило смысл, что для абстрактной живописи характерен антиэстетизм, который никак не лишает ее ни ценности ни глубины.
Двоюродный брат Жанин художник Жан Дейроль, в то же время, что и Никола, вставший на путь беспредметной живописи, напоминал
«Необходимо только, чтобы зритель научился этой игре, чтобы он умел складывать формы, дополнять одну другой по собственному выбору. Каждое полотно предоставляет множество возможностей для такой игры».
Люди требовательные скажут, что я не слишком убедительно описал первый проданный де Сталем шедевр абстракции, украшающий ныне огромный и полупустой музей Современного искусства в Ницце. Но люди снисходительные напомнят нам, что литературный язык вряд ли пригоден для рассказа об абстрактной картине. У живописи вообще свой язык. На этом настаивает, в частности, исследователь творчества де Сталя, упомянутый выше Арно Мансар. Об этом говорят и прочие исследователи: слова здесь мало помогают, дефиниции только ограничивают. И все же ни одно меткое наблюдение литератора, способное приблизить читателей к пониманию абстрактной живописи, не прошло, наверно, незамеченным. Не только строки какого ни то символиста или авангардиста, современника абстрактной живописи XX века (А. Блока, Б. Пастернака, Т. Манна или Г. Гессе), но и самого что ни на есть отчаянного реалиста, классика реализма, вроде Льва Николаевича Толстого. Забравшись в дебри третьей части второго тома романа «Война и мир», читатель обнаружит вполне легкомысленный (но в колорите позднего де Сталя) разговор юной Наташи Ростовой с ее почтенной матушкой – графиней (не про живопись разговор, а про ее, Наташиных, кавалеров – Бориса и Пьера):
– «Мама, а он очень влюблен?.. И очень мил, очень, очень мил! Только не совсем в моем вкусе – он узкий такой, как часы столовые… Вы не понимаете?.. Узкий, знаете, серый, светлый…
– Что ты врешь! – сказала графиня.
Наташа продолжала:
– Неужели вы не понимаете? Николенька бы понял… Безухов – тот синий, темно-синий с красным, и он четвероугольный.
– Ты и с ним кокетничаешь, – смеясь, сказала графиня,
– Нет, он франмасон… Он славный, темно-синий с красным, как вам растолковать…»
Ай да Наташа Ростова, ну, чистая Соня Терк-Делонэ или Наталья Гончарова! А что матушке-графине про темно-синего Пьера не растолкуешь, так это не ей одной непонятно. Несчастный отец Никола де Сталя, инженер Эмманюэль Фрисеро, шесть лет прождав от приемного сына обещанный рисунок, получил, возможно, нечто окончательно убедившее его, что все посходили с ума… Дада… Это ж надо такое мазюкать в разгаре такой войны…
А смертельно обиженный Никола (ничем так не обидишь творческого человека, как насмешкой над его творчеством) призвал на помощь самые высокие из имен в средиземноморской эмигрантской иерархии и ответил с достоинством всем людям, чье серое вещество не бодрствует, а дремлет:
«Из художников я вижу здесь Делонэ, Жана Арпа, Маньели, Ле Корбюзье, когда он приезжает в Ниццу, и наконец, Обле, всех тех, кто напряженно трудится и делает хоть какие-то усилия, чтоб расшевелить серое вещество и создать что-нибудь новенькое».
Видит он этих великих людей издали или видится с ними, понимай как знаешь, а только что ж спорить: на всех одинаковых душевных вибраций не напасешься. Что там бедная мать графиня Ростова или внук художника, брюссельский инженер Эмманюэль Фрисеро, когда и самый что ни на есть первый в петербургской (а позднее – и в русской
эмигрантской) прессе художественный обозреватель Александр Николаевич Бенуа писал с последней прямотой о «дикарстве модернизма», которым соблазнялся Дягилев:«…знаю доподлинно, что тех эмоций, которыми я обязан Ботичелли, Микельанджело, Тинторетто, Рембрандту, Баху, Моцарту, Вагнеру, Мусоргскому, Бородину, Чайковскому и т.д., эмоций такой же интенсивности, той же степени восторга, я никогда не испытывал и не в состоянии испытывать от самых изощренных картин, ну, скажем, Брака, Пикассо, Матисса или даже импрессионистов».
В ту пору, когда писались эти строки, стареющему Бенуа все чаще приходил на память их собственный молодой полемический задор, с которым они, реформаторы-мирискусники, атаковали когда-то своих просвещенных и благородных родителей, не спешивших в стан их поклонников (среди старших были и такие знатоки искусства, как отец Кости Сомова)…
Старинная эта тяжба вспомнилась мне недавно в Париже, где я встретил московского приятеля, замечательного авангардного художника Володю Янкилевского. Володя подарил мне при встрече свою книгу, и в ней есть разговор героя, художника-авангардиста с его милым интеллигентным отцом. Вот он, этот разговор:
«– Ну, как у тебя с деньгами? – спросил отец, участливо глядя на меня.
– Нормально, – сказал я.
– А, у тебя всегда все «нормально»… Что это у тебя такая замурзанная куртка?
– Я же в ней работаю, или я должен во фраке работать?
– А, все у тебя крайности. Так же некрасиво, все-таки к тебе люди ходят, одел бы какую-нибудь приличную кофту.
– Но я к себе не пускаю тех, кто ходит на мою кофту смотреть.
– А, все у тебя не так, как у людей. Как твои творческие успехи? – спросил он, оглядывая исподлобья мастерскую и не вставая со стула.
–… Работаю…
– Над чем сейчас трудишься?
– Да… Делаю кое-что…
– Вот ты мне объясни, я очень хочу понять твое искусство.
– Разве искусство можно объяснить?
– Ну, Ван Гога, например, я понимаю.
– Да, но три года назад ты же его считал абстракционистом.
– Но теперь я его понял.
– Не забывай, что он жил сто лет назад. Если бы ты тогда его понял, когда его, кроме брата, никто не понимал, это было бы достижением. Пикасо для тебя ведь тоже абстракционист?
– Почему, некоторые его ранние вещи мне нравятся, голубой период, розовый, и вообще, он, когда хочет, может хорошо рисовать…
– А так, значит, он плохо рисует?
– Да, черт-те – что, сплошное уродство. Вообще, должен тебе сказать (доверительным голосом), все «это» уже было. И то, что ты делаешь, в двадцатые годы в Москве, я помню, мы бегали на разные выставки…
– Знаешь, пап, я думаю: одни делают, а другие бегают… так почему те, кто бегает, должны учить тех, кто делает?
– А для кого же тогда делается искусство?
– Я думаю, что человечество делает искусство для себя руками своих представителей, которые называются художниками…
– Но почему они делают непонятно?
– Непонятно кому?
– Как кому? Народу, всем…
– У тебя есть статистика, какому количеству населения Земли что понятно а что нет?
– Зачем мне статистика, я и так знаю…
– Ну, хорошо. Назови мне десять имен современных иностранных художников.
– Я их не знаю и знать не хочу, там одно сплошное надувательство…
– Как же ты можешь говорить о вещах, которых не видел? У нас же не было выставок…
– А кому они нужны, эти, с позволения сказать, «выставки»? Народу нужно реалистическое искусство, а не эти буржуазные выверты…
– Но твой Ван Гог тоже буржуазный выверт?
– Ну почему же, он цветовик хороший…
– Ну а то, что я делаю, это тоже буржуазный выверт? – спросил я.