Вьётся туча – что конь карфагенских кровей.В предвечерней калине трещит соловей,беззаботно твердя: «всё едино»,и земля – только дымный нетопленный дом,где с начала времён меж грехом и стыдомне найти золотой середины.Светлячков дети ловят, в коробку кладут.Гаснет жук, а костёр не залит, не задут.Льётся пламя из лунного глаза.И вступает апостол в сгоревший костёл,словно молча ложится к хирургу на стол,поглотать веселящего газа.Но витийствовать – стыд, а предчувствовать – грех;так, почти ничего не умея,мёртвый мальчик, грызущий мускатный орех,в чёрно-сахарном пепле Помпеито ли в радости скалится, то ли в тоске,перетлевшая лира в бескровной руке(ты ведь веруешь в истину эту?ты гуляешь развалинами, смеясь?ты роняешь монетку в фонтанную грязь?Слёзы с потом, как надо поэту, —льёшь?) Какие сухие, бессонные сны —звонок череп олений, а дёсны красны —на базальтовой снятся подушке?Раб мой Божий – в ногах недостроенный корабль,и непролитое молоко —серой патиной в глиняной кружке.
«Аще выберусь к свету
из нощи…»
Аще выберусь к свету из нощи…Умный батюшка, убранный пышно,уговаривает – будь попроще,ибо праздника, в общем, не вышло.Мне Иов в гноящихся язвахблизок, но остаётся печальныйфакт – увы, мы вращаемся в разныхизмерениях, друг клерикальный!Да, когда за окном литургия,да, когда сообща мы выносимне гроб Спасителя, но хотя бы другиедоски с темперой в сонную осень,в незабвенный сентябрь, утро мираоголённого, словно проводкав ветхом доме, – моя старомодная лира —как она дребезжит, отдаваясь на откупнебесам бирюзовым, белёсым, багровым!А я тащусь, как положено, – молча.Сладкая дрёма сердца неосторожным словомнарушается. Здравствуй и тут же прощай,краткая волчьяили мышиная. Эти гроздьядачной чёрной смородины, в росе ли,в изморози, эти толстые гвоздив фартуке у палача – сколько хмелясуждено ещё… Не особо. Господи верный!Для кого же ты, бедный, рыдал, упрекаясам себя на кресте? Тверди безмернойне углядеть. Ночь сегодня густая —спелая, червивая тьма, да кроличьи ушиторчат из норы. Мёд и спирт. Плач и сон.Теплится подорожник на обочинах суши,океана и всяких безродных времён.
«Мил мне театр, завораживают и его герои…»
Виталию Дмитриеву
Мил мне театр, завораживают и его герои,и оркестровая яма, и софиты, и глубокая сцена.В революционной опере «Море крови»,поставленной в честь столетия Ким Ир Сена,дева в рубахе белой отдаёт молодуюжизнь (то есть превращается в гниль и кости)за истину революции, перед смертью дуяв корейскую длинную флейту. Плача от злости,южный (бело) кореец – японский шпион, должно быть —не может утешиться даже сенбернаром на гриле.Хор сержантов грохочет. Кусай свой отросший ноготьи завидуй. На зрителях – синие френчи.Что бы ни говорили,общество, спаянное ради великой цели,держится не на ментах, а именно на таких моментах,когда переполненный зал (при весьма натуральномрасстрелебелокорейца) захлёбывается в бурных аплодисментах,переходящих в овацию. Силой народной властивоскресли и сенбернар, и девица. О, страсти мирав революционной опере «Трудное счастье»,поставленной в честь столетия Ким Чен Ира…
«Вот гениальное кино…»
Вот гениальное кино,к несчастью, снятое давно —июльский дождь, и чёрно-белыйпейзаж Москвы оцепенелой,сиротской, жалкой, роковой…Не над такою ли Москвой,когда снежит, когда озяблигвардейцы у ворот Кремля,и мёрзнет чёрная земля,неспешно реют дирижабли?Не здесь ли дворник-понятой,певец гармонии святой,считает перед сном до сотни,не здесь ли ёжится щеноки юркий чёрный вороноквдруг тормозит у подворотни?Нет, не тревожься. Этот кинхоть посвящен, да не такимугрюмым снам. Былые страхиушли, настал ракетный век,и незадачливый генсек,вспотев в нейлоновой рубахе,о светлом будущем поёт.Кондуктор сдачу выдаёт,троллейбус синий обгоняетпрохожего. Бассейн «Москва»исходит паром. Деревабульвара дремлют и не знаютгрядущего…
«Скиталец, тихая душа…»
Скиталец, тихая душа,как и пристало полукровке,свистит, к бухгалтеру спешас отчётом о командировке.Робеет, взор потупив, чист,как бы младенец на картинеЦелкова, со счетами изнесуществующих гостиниц…А где он всё же ночевал?Где уставал? Где горевал?Какую, спрашивается, ксивусжимал в кармане пиджачканечищеного? Облакасгущаются, синеют. Иванеслышно клонится к воде.Свобода всюду и нигде —светла, обидна, тугоплавка…Сквозь бифокальные очкиуставил узкие зрачкиаудитор в липовую справку.А где же деньги на постой?Должно быть, музыкой простойво имя странствий обернулись,в тех временах, где воздух чист,где пел безносый баянистпро тишину осенних улиц.
«После пьянки в смоленской землянке…»
После пьянки в смоленской землянке —рядовым, а не спецпоселенцем —Дэзик Кауфман в потёртой ушанкекурит «Приму» у входа в Освенцим.Керосинка. Сгоревшая гренка.Зарифмованным голосом мглистымнесравненная Анна Горенкошлёт проклятье империалистам.«Нет, режим у нас все-таки свинский». —«Но и Борькин романчик – прескверный».Честный Слуцкий и мудрый Сельвинский«Жигулёвское» пьют у цистерны.И, брезгливо косясь на парашу,кое-как примостившись у стенки,тихо кушает пшённую кашупостаревший подросток Савенко.Штык надёжен, а пуля – дура.Так и бродим родимым краем,чтя российскую литературу —а другой, к сожаленью, не знаем.А другой, к сожаленью, не смеем.Так держаться – металлом усталым.Так бежать – за воздушным ли змеем,за вечерним ли облаком алым…
«В этот час безопасней про третьих лиц…»
В этот час безопасней про третьих лицразмышлять. Попробуй остановихворь пространства, единственной смерти роств каждой клетке космоса. Рысьих лаптяжелы удары. Остыл, ослабцарь одышки, кашля ночного раб,ветер севера, мой безрассудный друг,мой безвременный, мой неопрятный брат,вырывает чашу
из женских рукгневен, выспренен, не в своём уме,не ища привязанности ни в компомутневшим оком светя во тьме,он становится собственным двойником,в раннем детстве умершим близнецом,молодцом, забывающим мать с отцомради чёрствой горечи, ради негбезымянных, светлых, как первый снегв дачной местности, заглушающий перекличкуэлектричек. Зажечь ли о свечку спичкуи прикрыть ладонью? Уснуть? Уйти?Улетай, мотылёк, ускользай, лети…
«Кризис среднего возраста – вещь тривиальная. Дело…»
Кризис среднего возраста – вещь тривиальная. Делов том, что современному обществу свойственно преклонятьсяперед молодостью. Но Фортуна-злодейка давно проделазолотую нитку в иголку, и к вечеру не желает знатьсяс надоевшим клиентом, всезнайкою и задрыгой.Между тем он смертельно устал. Наклонившисьнад пыльной книгой,он не слышит ни в полдень, ни ночью, ни спозаранку,как со двора зовут его сверстники поиграть в орлянку,в помутневшее зеркало глядя, он не замечает даже,как жена, глотая чёрные слёзы, молчит над пряжей,он забыл, что четвертый ангел от Иоаннавылил чашу свою, скорбя, на солнце, что безымяннатварь земная, покуда – что мышь по васильковому полю —не побежит от своего творца, в чудном страхе стремясьна волю.«Эй, – твердит, – молодежь моя, где вы, ученики мои?Я надену тапки, я уксусом теплым и мылом оливковымруки вымою.Я ещё…» Потерпи, не отчаивайся, не задыхайся,ты ещё успеешь, подняв тусклые глаза по ошибке,увидать в окне второго этажа пожилого китайца,в одиночестве играющего на серой скрипке.
Позеленевший бронзовый жеребёнок – талисманумолкнувшего этруска —узким косится глазом. Ненавязчивый луч солнца сквозьзанавескунапоминает, что жизнь – это тропинка в гору,только без спуска,сколько в ней плеска и придорожной пыли, и сколько блеска!Не слепит, но отчётливо греет. Алый воздушный змейнад лужайкойреет, и щербатый мальчишка за ним бежит, хохочаот избыткасчастья. Дед его на веранде, отвернувшись, млеетс улыбкой жалкойнад потрескавшимися фотографиями, тонированнымисепией. Ниткаследует за иголкой, а та – за перебором пальцев по струнамнезаконнорождённой русской гитары, за готическим скрипомполовиц на втором этаже, когда уже поздно любоваться луннымсветом. Хорошо, уверяют, жить несъедобнымокеанским рыбамв тесной стае, на глубоководье. Бревенчатый доммоего детствапродаётся на слом. За овальным столом,под оранжевым абажуром,сгинувшим на помойке, три или четыре тени,страшась оглядеться,пьют свой грузинский чай с эклерами. Осенний буранжёлтым и бурымпокрывает садовый участок, малину, рябину,переспелый крыжовник.Да и сам я – сходная тень, давно уже издержавшаясяв напряжённыхголосах подводной вселенной, где, испаряясьв печали тайной,на садовом столе исчезает влажный след от рюмки,от гусь-хрустальной.
«Остаётся всё меньше времени, меньше вре…»
Остаётся всё меньше времени, меньше вре…Постаревшие реки покорно, как дети, смежают веки.И облетевшие клёны (да и любые деревья) в ледяном стоятсеребре,как простодушно сказали бы в позапрошлом —да, уже позапрошлом – веке.Где же оно, вопрошаю гулко, серебро моих верныхи прежних рек?На аптечных весах, вероятно, там же, где грешниковгрозно судят.Не страшись карачуна, говаривал хитроумный грек,вот заявится, вытрет кровь с заржавелой косы —а тебя-то уже не будет.Только будет стоять, индевея, деревянный архангелу райских врат,облицованных ониксом. В безвоздушной пустыне белеют костиалкоголиков некрещёных. Мне говорят: элегик. А я и рад.Лучше грустью, друзья мои славные, исходить, чем злостью.Лучше тихо любить-терпеть, лучше жарко шептать «прости»,выходить на балкон, вздрагивая от октябрьского холодана запястьях. Пить-выпивать, безответственные речи вести.Я, допустим, не слишком юн. Но и серафимы явно немолоды.
«На потолке известной часовни, где летучий отец протягивает могучую…»
На потолке известной часовни, где летучий отецпротягивает могучуюруку Адаму, не стесняясь ни компании голых ангелов,ни растрепанной головы,трескается штукатурка, но это не важно. Как объяснял мнепо случаюзадушевный товарищ мой (физик, он же и пьяница),ныне уже покойный, увы,вся идея Бога, да и бессмертия, может убедительнообъясняться слабымивзаимодействиями. Я охотно верил ему,да и теперь бы не прочь,если бы в доме не кончился весь алкоголь, остроумноизобретённый арабами,а потом отнесённый их же пророком к числусмертных грехов. Снова ночьразевает маленькую зубастую пасть,машет кожистыми своими крыльями,испуская ультразвук, слышный только животным,вздрагивающим во сне.По бульвару бредёт девица, застегивая кофточку,бормоча «напоили меня».Но и это, вероятно, не важно. Тень ли Эйнштейна,тоскующая наединес тенью, скажем, Нерона или той же Сафо —с потусторонними раскладамине знаком никто, даже один Адам, протягивающий рукусамоуверенному патриархуна пересохшем гипсе. Задираю голову, роняю на землюберет – для рая, для ада лияблоневый сад перегружен плодами – пахучими,одичавшими? Блажен соорудивший аркуи крутокирпичный свод, блажен покаявшийся,болыпеухую и хромоногуютаксу накормивший остатком тайного ужина,невзирая на черные маховые перьяозабоченного светоносца. «Да, – кивал я ему смущённо, —на свете имеется многое,что и не снилось нашим учёным». В час псалмопевца,в час пения и веселья(я скажу торжественно) ясно синеет матовый отблескосени мироздания,юный пьяненький Иоанн третью неделю ожидает письмаот неверной Эллыи под шершавый аккордеон, шатаясь, распеваетсаратовские страдания,чтобы обглоданной костью стучали соседи снизув расписной потолок капеллы.