Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последняя милость
Шрифт:

В противоположность большинству мало-мальски вдумчивых лю­дей, мне не свойственно презрение к себе, равно как и себялюбие; я слишком хорошо осознаю, что всякое деяние бывает завершено, не­обходимо и неизбежно, хоть и непредсказуемо за минуту до того и уходит в прошлое минутой после. Повинуясь череде готовых и окон­чательных решений, подобно животному, я просто не имел времени стать проблемой в собственных глазах. Но если юность — это пора неприспособленности к естественному порядку вещей, то я, навер­ное, остался более юным, более неприспособленным, чем думал сам, потому что открытие, что Софи меня просто-напросто любит, ошеломило и даже возмутило меня. В тех обстоятельствах, в которых я находился, быть застигнутым врасплох значило оказаться в опаснос­ти, а опасность предполагала бросок. Я должен был бы возненави­деть Софи; она так никогда и не узнала, какой заслугой было с моей стороны не сделать этого. Но всякий влюбленный, не пользующийся взаимностью, сохраняет за собою известное преимущество — подло­ватый шантаж по отношению к нашей гордыне: самодовольство и восторг оттого, что о нас судят, наконец, так, как нам всегда того хо­телось, приводят к неизбежному результату, и мы смиряемся с навя­занной ролью Господа Бога. Я должен еще добавить, что увлечение Софи не было так безрассудно, как может показаться: после стольких несчастий она встретила наконец человека из своей среды и из свое­го детства, а все романы, прочитанные ею с двенадцати до восемнад­цати лет, внушили ей, что завершением дружбы с братом становится любовь к сестре. Этот потаенный, инстинктивный расчет был верен: ведь нельзя упрекнуть ее в том, что она не учла одну особенность, ко­торую невозможно было предусмотреть. Подходящего происхожде­ния, довольно красивый и достаточно молодой, чтобы дать повод для многих надежд, я был просто создан для того, чтобы стать средоточием всех чаяний девочки, доселе жившей затворницей между недостойными ее внимания неотесанными грубиянами и обворожительнейшим из братьев, который, однако, не был, судя по всему, наделен

от природы ни малейшей склонностью к кровосмешению. А чтобы и кровосмешение наличествовало, чары воспоминаний превратили и меня в старшего брата. Как не сыграть, имея все карты на руках: я мог разве что пропустить ход, но это тоже игра. Очень скоро между мною и Софи установилась близость жертвы и палача. Жестокость коренилась не во мне, она была делом обстоятельств, но не поручусь, что я не находил в этом удовольствия. Братья порой не менее слепы, чем мужья, ибо Конрад ни о чем не догадывался. Он был из тех мечтательных натур, которые инстинктивно — благословенный инстинкт! — оставляют в тени неприглядные и замутненные грани действительности и живут, всецело отдаваясь недвусмысленности ночей и простоте дней. Уверенный в родственной душе, каждый уголок которой был ему ведом, он спал, читал, рисковал жизнью, обеспечивал бесперебойную телеграфную связь и кропал стихи, которые по-прежнему были лишь тусклым отражением его чудесной души. За несколько недель Софи прошла через все терзания, выпадающие на долю влюбленных женщин, которые считают себя непонятыми и бесятся от этого; затем, разозленная моей, как ей казалось, тупостью, решила положить конец ситуации, которая только романтическому воображению могла прийтись по вкусу, — а романтики в этой девочке было не больше, чем в ноже. Мне были сделаны признания — будто бы исчерпывающие и прекрасные своей недосказанностью.

— Как здесь хорошо! — говорила она, усаживаясь со мной в какой-то беседке в парке в одну из редких минут уединения, которые мы ухитрялись выкраивать, прибегая к хитростям, присущим обыкновенно лишь любовникам; резким движением она рассыпала вокруг себя пепел из своей короткой крестьянской трубочки.

— Да, хорошо, — повторил я, пьянея от незнакомой нежности, подобно новой музыкальной теме вошедшей в мою жизнь, и неловко дотронулся до крепких рук, лежавших передо мною на садовом столике, — наверное, так я погладил бы красивую собаку или лошадь, подаренную мне.

— Вы мне верите?

— День не так ясен, как глубины вашей души, дорогая.

— Эрик, — она тяжело оперлась подбородком на скрещенные руки, — лучше я скажу вам сразу, что влюблена в вас... Когда захоти­те, вы понимаете? И даже если это несерьезно...

— С вами все всегда серьезно, Софи.

— Нет, — сказала она, — вы не верите мне.

И добавила, вскинув сердитое личико вызывающим движени­ем, в котором нежности было больше, чем в любых ласках:

— Только не воображайте, что я так добра ко всем.

Мы были оба слишком молоды, чтобы вести себя совсем просто, но в Софи была какая-то сбивающая с толку прямота, и потому тем больше было у меня шансов допустить промах. Только пахнущий смолой стол из еловых досок отделял меня от этого существа, кото­рое без околичностей предлагало себя, и я продолжал наносить на истрепанную штабную карту чернильный пунктир все менее уве­ренной рукой. Софи не искала у меня участия, и, словно для того, чтобы я ни на миг ее в этом не заподозрил, ей понадобились самое старенькое платье, ненакрашенное лицо, два грубых деревянных та­бурета и присутствие Михаила, коловшего дрова во дворе, поблизос­ти. В тот час, когда она ринулась, как казалось ей, в пучину позора, подобная бесхитростность привела бы в восторг любую мать. Но простодушие это оказалось хитрее самых изощренных уловок: если бы я полюбил Софи, то только за этот честный удар, нанесенный су­ществом, в котором мне доставляло удовольствие видеть полную противоположность женщине. Я ретировался под первым попав­шимся предлогом, впервые отведав вкус горькой правды. Поймите меня верно: горечь этой правды была именно в том, что она вынуж­дала меня лгать Соне. С этого дня было бы благоразумно избегать об­щества девушки, но, не говоря о том, что бегство было делом нелегким при нашей жизни на осадном положении, я скоро почувствовал, что уже не в состоянии обойтись без этого хмеля, которым твердо вознамерился не опьяняться. Согласен: подобное потворство само­му себе заслуживает хорошего пинка; но любовь Софи всколыхнула во мне первые сомнения в обоснованности моих взглядов на жизнь; зато ее желание подарить мне всю себя, напротив, утверждало мое славное или тщеславное право называться мужчиной. Комизм ситу­ации состоял в том, что именно холодностью и неприступностью я снискал любовь: Софи оттолкнула бы меня с омерзением, если бы

заметила в моих глазах в первые наши встречи тот самый огонь, не видя которого она смертельно страдала теперь. Натурам честным свойственно оглядываться на себя, и она решила, что это ее собствен­ное безрассудное откровение погубило все, — ей было невдомек, что гордыня, как и плоть, может быть признательной. Бросившись из одной крайности в другую, она принудила себя к сдержанности, по­добно женщине прошлого, героически затягивающей шнурки кор­сета. Отныне я видел перед собой лицо, каждый мускул которого был напряжен, губы, судорожно сжимавшиеся, чтобы не дрожать. Она в одночасье похорошела — то была красота акробатки или великому­ченицы. Одним отчаянным рывком девочка сумела подняться на уз­кий мостик любви без надежды, без границ и без сомнений — было очевидно, что долго ей на нем не удержаться. Ничто не может тро­нуть меня сильней мужества: столь полное самоотречение заслужи­вало с моей стороны бесконечного доверия. Софи и в голову не при­ходило, что оно принадлежало ей, так как она не подозревала, сколь велико было мое недоверие к другим. Вопреки внешним проявлени­ям, я не жалею, что открылся Софи в той мере, в какой вообще был на это способен: я с первого взгляда угадал в ней цельную натуру, с которой возможно заключить соглашение такое же рискованное и одновременно надежное, как сговор со стихией; можно ведь дове­риться огню, если знаешь, что его закон — либо угаснуть, либо сжечь. Я хочу надеяться, что от нашей жизни бок о бок у Софи остались воспоминания столь же прекрасные, как и у меня; впрочем, неваж­но: она недостаточно долго жила на свете, чтобы накопить богатое прошлое. Первый снег выпал в день святого Михаила; потом насту­пила оттепель, а за ней — снова начались снегопады. Ночами, когда все огни были погашены, усадьба напоминала покинутый корабль, застрявший во льдах. Конрад работал в башне один; я сидел, уставясь в телеграммы, которыми был завален мой стол. Софи входила ко мне несмело и неуверенно, как слепая. Она садилась на кровать, болтала ногами в толстых шерстяных носках. Должно быть, она ко­рила себя как преступницу, нарушая условия нашего соглашения, но как розы не могут не быть розами, так и Софи не могла не быть женщиной. Все в ней кричало о желании, которое затрагивало ее душу в тысячу раз сильней, чем тело. Тянулись часы; беседа угасала или переходила в перебранку; Софи измышляла предлоги, чтобы не уходить из моей комнаты, она искала, сама того не желая, тех случа­ев, что заменяют женщинам насилие. Как это ни злило меня, я лю­бил нашу изнурительную дуэль, в которой мое лицо было под забра­лом, а ее — открыто. Холодная и душная комната, закопченная дымом от печки-буржуйки, превращалась в фехтовальный зал, в котором юноша и девушка, ни на миг не теряя бдительности, сражались до зари. С первыми лучами солнца появлялся Конрад, усталый и до­вольный, как вышедший из школы мальчишка. Товарищи, готовые отправиться со мной в дозор на передовые позиции, заглядывали в приоткрытую дверь, предлагали выпить с ними первую за день рюмку водки. Конрад садился рядом с Софи, учил ее свистеть, сопро­вождая урок взрывами хохота, тактами английской песенки, и при­писывал спиртному тот простой факт, что у нее дрожали руки.

Я часто задумывался: не с тайным ли облегчением приняла Софи мой первый отказ, и, когда она предлагалась, не было ли в этом не­малой доли самопожертвования? Еще слишком свежа была в ней память о единственном горьком опыте, и оттого в вопросах плот­ской любви она была смелее иных женщин, но и страшилась ее боль­ше. Кроме того, моя Софи была робка: этим объяснялись приступы ее решимости. Она была слишком юна и не подозревала о том, что жизнь состоит не из внезапных порывов и упрямой неуступчивос­ти, а из компромиссов и прощений. С этой точки зрения она так и осталась бы слишком юной на всю жизнь, даже если бы умерла в шестьдесят. Но Софи очень скоро миновала тот этап, когда подарить себя — это поступок, продиктованный страстью, и пришла к состоянию, в котором отдаться — так же естественно, как дышать, чтобы жить. Я стал с этих пор ее ответом себе самой, и все предше­ствующие горести казались ей вполне убедительно объяснимыми моим отсутствием. Она страдала, потому что солнце любви еще не озарило ее жизнь, а впотьмах вдвойне тяжело было брести по не­ровным дорогам, на которые забросили ее превратности времени. Теперь, полюбив, она отбрасывала одно за другим последние коле­бания так же просто, как иззябший путник скидывает на солнце промокшую одежду, и предстала передо мною обнаженной, как никто и никогда. И может статься, исчерпав столь жутким образом все свои страхи перед мужчиной и весь отпор, она после этого толь­ко и могла предложить своей первой любви эту восхитительную податливость плода, который одинаково просится в уста и под нож. Такая страсть готова на все и довольствуется малым: мне достаточно было войти в комнату, где находилась Софи, и на ее лицо тотчас снис­ходило выражение покоя и отдохновения, какое бывает у человека в постели. Когда я до нее дотрагивался, мне казалось, будто вся кровь в ее жилах превращается в мед. Но и лучший мед в конце концов забродит; я тогда и не подозревал, что заплачу сторицей за каждую мою вину перед ней и что смирение, с которым Софи все принима­ла, зачтется мне отдельно. Софи со своей любовью была в моих ру­ках, как перчатка из мягкой и одновременно прочной ткани; когда я оставлял ее, то, случалось, находил полчаса спустя на том же месте, точно забытую вещь. Я чередовал грубости с нежностями, но все они

преследовали одну цель: заставить ее любить и страдать еще силь­ней, и тщеславие связало меня с нею так же крепко, как связало бы желание. Позже, когда она стала что-то значить для меня, нежности я исключил. Я был уверен, что Софи никому не признается в своих мучениях, но до сих пор удивляюсь, почему она не выбрала в напер­сники Конрада, чтобы делиться с ним нашими редкими радостями. Должно быть, уже тогда между нами существовало молчаливое со­глашение: мы как будто договорились считать Конрада ребенком.

Когда рассказывают, всегда кажется, что трагедии разыгрываются в пустоте, — а ведь окружение тоже играет. То счастье или несчастье, что выпало нам в Кратовице, имело декорацией длинные коридоры с заколоченными окнами, где все то и дело на что-то натыкались, гости­ную, из которой большевики вынесли только коллекцию китайского оружия и где продырявленный штыком женский портрет смотрел на нас из простенка, словно посмеиваясь над моим приключением; играло свою роль и время: мы жили в нетерпеливом ожидании на­ступления, каждый день готовясь принять смерть. Женщинам со­здают преимущества туалетный столик, совещания с парикмахером и портнихой, всевозможные зеркала, отражающие жизнь, очень непохожую, что ни говори, на жизнь мужчины и зачастую наглухо для него закрытую. Софи же имела их в силу сомнительных удобств дома, превращенного в битком набитую казарму, своего розового шерстяного белья, которое ей волей-неволей приходилось штопать у нас на глазах при свете лампы, наших рубашек, которые она сти­рала мылом, сваренным здесь же, в усадьбе, отчего у нее трескались руки. От этого тесного соприкосновения при постоянной готовнос­ти к бою мы жили словно с содранной кожей, одновременно очер­ствев. Помню, как однажды вечером Софи взялась зарезать и ощи­пать для нас несколько тощих кур — я никогда не видел на столь решительном лине такого полного отсутствия жестокости. Я сдул одну за другой несколько пушинок, запутавшихся в ее волосах; руки ее пахли кровью. Она возвращалась после хозяйственных работ, еле волоча ноги в тяжелых валенках, сбрасывала куда придется мокрую шубку, отказывалась есть, а иногда с жадностью набрасывалась на отвратительные блины, которые с завидным упорством пекла нам из испорченной муки. От такого образа жизни она худела.

Софи старалась для всех нас, но достаточно было одной улыбки, и я понимал, что служит она мне одному. Должно быть, она была добра по натуре, так как упустила не один случай заставить меня страдать. Потерпев фиаско, которого женщины не прощают, она повела себя так, как ведут себя мужественные сердцем, столкнув­шись с безнадежностью: стала искать, занявшись самобичеванием, худших объяснений в себе самой; она судила себя так, как судила бы себя, к примеру, тетя Прасковья, будь тетя Прасковья на это спо­собна. Софи сочла себя недостойной — перед такой чистотой помыслов впору было упасть на колени. Однако ни на миг ей не при­шло в голову взять назад обещание подарить себя: для нее это было столь же бесповоротно, как если бы я принял ее дар. Это была ха­рактерная черточка ее надменной натуры: если бедняк не прини­мал подаяния, она не забирала его назад. Она презирала меня, я уве­рен и хочу на это надеяться ради нее, но все презрение, сколько его есть на свете, не помешало бы ей в порыве любви целовать мне руки. Я с жадностью всматривался в нее, подстерегая гневный жест, за­служенный упрек, какой угодно поступок, равный для нее святотат­ству, но она неизменно держала высоту, которой я требовал от ее абсурдной любви. Любой ее промах был бы для меня облегчением и разочарованием одновременно. Она сопровождала меня, когда я выходил на рекогносцировку в парк, — для нее это, наверное, были прогулки обреченных. Я любил холодные капли дождя на наших затылках, ее волосы, слипшиеся, как и мои, от влаги, кашель, кото­рый она заглушала, прижимая ладонь к губам, ее пальцы, теребив­шие тростинку, когда мы шли вдоль гладкого, без единой морщинки, пустынного пруда, в котором плавал в тот день труп солдата вра­жеской армии. Она вдруг прислонялась к дереву, и четверть часа кряду я позволял ей говорить мне о любви. Однажды, промокнув до костей, мы вынуждены были укрыться в развалинах охотничьего домика. Мы разделись рядом в тесной комнате, над которой уцеле­ла крыша; из какой-то лихой бравады я обращался с моей против­ницей по-дружески. Закутавшись в конскую попону, она развела огонь и высушила мою форму и свое шерстяное платьице. На об­ратном пути нам пришлось несколько раз хорониться от пуль; я об­нимал ее за талию, как любовник, и силой заставлял лечь рядом со мной в канаву — этот жест доказывал, что я все же не хочу, чтобы она умерла. Терзая ее непрестанно, я злился, видя, как то и дело вспы­хивает в ее глазах дивный свет надежды: была в ней эта уверенность в своем праве, которую женщины сохраняют до смертной муки. Столь трогательное неприятие безнадежности подтверждает пра­воту католического учения, которое отводит почти невинным душам место в чистилище вместо того, чтобы низвергнуть их в ад. Из нас двоих жалости была достойна она; ей же выпал лучший удел.

Это безмерное одиночество любящего существа она сама усу­губляла, мысля иначе, чем все мы. Софи едва скрывала свои симпа­тии к красным: для такого сердца, как ее, разумеется, было верхом благородства признать правоту врага. Привыкшая судить против себя, она, наверное, оправдывала неприятеля с тем же великодуши­ем, с каким прощала меня. Эти наклонности были присущи Софи еще в отрочестве; этого не избежал бы и Конрад, если бы он не при­нял моих взглядов на жизнь. Тот октябрь стал одним из самых тя­желых месяцев Гражданской войны: почти полностью брошенные на произвол судьбы фон Вирцем, сосредоточившим свои силы в глу­боком тылу балтийских провинций, мы совещались в кабинете уп­равляющего в Кратовице как терпящие бедствие на идущем ко дну корабле. Софи присутствовала на этих советах, прислонясь спиной к дверному косяку; надо думать, она боролась с собой, чтобы удер­жать хоть какое-то равновесие между своими убеждениями — в конце концов, они были единственным ее достоянием — и дружбой с нами, от которой она еще не чувствовала себя свободной. Навер­ное, не раз она желала про себя, чтобы бомба, упав, положила конец нашим штабным словопрениям, и частенько до исполнения ее желания бывало недалеко. Между прочим, она была столь малочувстви­тельна, что смотрела, как расстреливают под ее окнами пленных красноармейцев, без единого слова протеста. Я ощущал, что каждое решение из тех, что принимались в ее присутствии, вызывало в ней взрыв ненависти; зато в частностях практического плана она выска­зывала свои соображения со здравым смыслом крестьянки. С глазу на глаз мы с нею спорили о последствиях войны и будущем марк­сизма с ожесточением, которое подогревала и с той и с другой сто­роны потребность в алиби; она не скрывала от меня своих предпоч­тений, и это было единственное, чего не поколебала в ней страсть. Мне было любопытно, до какой низости Софи может докатиться — высокой низости, ибо она была влюблена, — и я не раз пытался заста­вить девушку пойти наперекор своим принципам, или, вернее, иде­ям, которые внушил ей Лоев. Это удавалось мне не так легко, как может показаться: она разражалась бурей негодования и протестов. Была в ней странная потребность ненавидеть все, что было связано со мной, кроме меня самого, Но ее доверие ко мне оставалось без­граничным, побуждая ее и делать мне такие компрометирующие признания, каких она не сделала бы никому. Однажды мне удалось заставить ее отнести на спине ящик патронов к первому рубежу; она жадно ухватилась за этот шанс погибнуть. А вот стрелять вместе с нами так ни разу и не согласилась. Жаль: в шестнадцать лет она демонстрировала исключительную меткость на охоте.

Она искала соперниц. В ее дознаниях, бесивших меня, ревности, пожалуй, было меньше, чем любопытства. Как больной, чувствую­щий, что он обречен, Софи уже не хотела лекарств, но добивалась ясности. Она требовала, чтобы я называл имена, а я имел неосторожность не выдумывать их. Как-то раз она принялась уверять, что с легкостью уступила бы меня женщине, которую я люблю; плохо же она себя знала: если бы такая женщина была на свете, Софи объя­вила бы ее недостойной меня и сделала бы все, чтобы я с нею рас­стался. Романтическая гипотеза о возлюбленной, оставшейся в Гер­мании, была слабовата против нашей близости днем и соседства ночами; с другой стороны, при нашей замкнутой жизни подозре­ния могли пасть лишь на два-три существа женского пола, чьи милости не могли бы ни служить объяснением, ни удовлетворить кого бы то ни было. Мне закатывались нелепейшие сцены из-за рыжеволосой крестьяночки, которая взялась печь для нас хлеб. В один из таких вечеров я был особенно резок, сказав, что, если бы мне понадобилась женщина, к ее, Софи, услугам я обратился бы в последнюю очередь, — это была правда, но по иным причинам, нежели недоста­ток красоты. Софи же была в достаточной мере женщиной, чтобы воспринять мои слова именно таким образом; она отшатнулась, точ­но девушка из бара от удара кулака пьяницы. Потом выбежала прочь, по лестнице поднималась, держась за перила, и я слышал, как она рыдала, спотыкаясь на каждой ступеньке.

Ту ночь она, наверное, провела в своей девичьей светелке, сидя перед зеркалом в белой раме, вновь и вновь задаваясь вопросом: не­ужели ее лицо и тело могут понравиться лишь хмельному унтер-офи­церу, неужели ее глаза, губы, волосы — плохие помощники любви, которую она несла в своем сердце. Зеркало отражало глаза ребенка и ангела, широкое, чуть тяжеловатое лицо, которое было — сама земля весенней порой, ласковые поля, пересеченные ручейками слез; щеки цвета солнца и снега; губы, такие трогательно розовые, что едва не бросало в трепет, и волосы, золотистые, как хлеб, которого у нас боль­ше не было. Она возненавидела все эти черты, которые предали ее, ничем ей не послужили перед любимым человеком, и, делая неуте­шительные сравнения с висевшими на стене фотографиями Перл Уайт и русской императрицы, проплакала до зари, однако ей не уда­лось в ее двадцать лет оставить на веках ни морщинки. Назавтра я заметил, что впервые перед сном она не накрутила волосы на бигуди, в которых походила, когда мы вскакивали по ночной тревоге, на Ме­дузу Горгону со змеями на голове. Смирившись раз и навсегда со своим уродством, она пошла на героический шаг — предстала передо мной с незавитыми волосами. Я похвалил ее гладкую прическу; как я и предполагал, она приободрилась, а оставшаяся в душе тревога о том, что ей якобы недостает очарования, лишь придала ей уверенности, как будто теперь, не боясь подвергнуть меня шантажу красивой внеш­ностью, она чувствовала себя еще более вправе считаться другом.

Поделиться с друзьями: