Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последняя милость
Шрифт:

Я уехал в Ригу, чтобы обсудить условия предстоящего наступле­ния; с двумя товарищами мы отправились на дребезжащем «форде» из американских комических фильмов. Кратовице должен был стать базой операций; Конрад остался и занимался приготовлениями с тем сочетанием энергичности и беспечности, которое было присуще на моей памяти лишь ему одному и действовало успокаивающе на на­ших людей. Когда бы все «если» будущего сбылись, из него бы вышел великолепный адъютант Бонапарта, каковым я быть не собирался: он был из тех идеальных учеников, без которых не понять учителя. Два часа мы буксовали на обледенелой дороге, подвергая себя риску скоропостижной смерти во всех ее вариантах, какие грозят автомо­билисту, вздумавшему провести рождественские каникулы в Швей­царии. И война, и мои личные дела принимали такой оборот, кото­рый приводил меня в бешенство. Участие в антибольшевистском движении в Курляндии оказалось не только смертельно опасным; пора признаться, что бухгалтерия, больные, телеграф, тесное сосед­ство и подавленное настроение наших товарищей мало-помалу отравляли мои отношения с другом. Человеческая нежность не терпит толпы вокруг, и, когда все зыбко и ненадежно, ей нужен хотя бы ми­нимум покоя. Трудно предаваться любви или дружбе в общей спальне в перерывах между копанием в дерьме. Да, дерьмо — вот чем, вопре­ки ожиданиям, стала для меня жизнь в Кратовице. Одна Софи не поддавалась этой атмосфере беспросветной и поистине смертельной скуки, да оно и естественно, что несчастью легче противостоять жи­тейским мерзостям, чем его противоположности. Однако ехать в Ригу я вызвался именно для того, чтобы бежать от Софи. Город выглядел в эти ноябрьские дни особенно мрачным. Мне запомнилась только наша досада на медлительность фон Вирца да отвратное шампан­ское, которое мы пили в каком-то русском кабаке в компании насто­ящей еврейки из Москвы и двух венгерок, выдававших себя за фран­цуженок, — от их «парижского» выговора мне хотелось выть. За несколько месяцев я отстал от моды: мне было

трудно привыкнуть к смешным, низко надвинутым шляпкам, которые носили женщины. Часа в четыре утра я оказался в номере единственной в Риге при­личной гостиницы в компании одной из венгерок, сохранив способ­ность соображать ровно настолько, чтобы сказать себе, что лучше все-таки было бы пойти с еврейкой. Положим, что в столь неукоснительном следовании общепринятым нормам было девяносто во­семь процентов желания не выделяться среди товарищей, а осталь­ное — вызов самому себе: ведь порой загоняешь себя силой не только на стезю добродетели. Помыслы наши — это такой спутанный клу­бок, что я не могу теперь, так далеко уйдя от всего этого, решить, питал ли я надежду таким образом приблизиться к Софи окольны­ми путями или же оскорбить ее, приравняв то влечение, которое — я знал — было чистейшим на свете, к получасу, проведенному на смятой постели в объятиях первой встречной девки. Мое отвраще­ние неминуемо должно было распространиться отчасти и на нее, а я, кажется, уже испытывал потребность утвердиться в своем презрении. Я не скрываю от себя, что в немалой степени из-за подловатой боязни слишком глубоко увязнуть был осторожен в отношениях с этой девушкой; мне были ненавистны всяческие путы, а как не запутаться, когда женщина влюблена? Певичка из будапештских кабачков по крайней мере не претендовала на место в моем буду­щем. Правда, она, надо сказать, висела на мне все четыре дня, что мы пробыли в Риге, с цепкостью спрута — ее длинные пальцы в бе­лых перчатках и впрямь напоминали щупальца. В этих сердцах, от­крытых всем и каждому, всегда найдется свободное местечко под розовым абажуром, куда они отчаянно пытаются поселить хоть кого-нибудь. Я покинул Ригу, с каким-то угрюмым облегчением говоря себе, что у меня нет ничего общего с этими людьми, с этой войной, с этой страной и уж тем паче — с редкими радостями, выдуманными человеком, чтобы отвлечься от жизни. Впервые задумавшись о завт­рашнем дне, я строил планы эмиграции в Канаду вместе с Конра­дом и рисовал себе житье на ферме где-нибудь на берегу Великих озер; мне и в голову не пришло, что я тем самым в известной мере приносил в жертву вкусы моего друга.

Конрад с сестрой ждали меня на ступеньках крыльца, под наве­сом-маркизой, — после канонад прошлого лета в нем не уцелело ни одного стекла, и пустые железные переборки походили на огром­ный опавший лист, от которого остались только прожилки. Сквозь него лил дождь, и Софи по-крестьянски повязала голову платочком. Оба вымотались, работая за меня в мое отсутствие: лицо Конрада было перламутрово-бледным, и тревога за его не слишком крепкое, насколько я знал, здоровье заставила меня в тот вечер забыть все остальное. Софи велела принести нам одну из последних бутылок красного вина, припрятанных в погребе. Мои спутники расстегну­ли шинели и уселись за стол, обмениваясь шуточками о том, что скра­сило им жизнь в Риге; Конрад приподнял брови, изобразив на лице насмешливо-вежливое удивление; он в свое время вместе со мной изведал эти мрачные вечера раздора с самим собой: одной венгер­кой больше или меньше — для него это было не в диковинку. Софи закусила губу, увидев, что пролила немного бургундского, усердно наполняя мой бокал. Она выбежала за губкой и принялась оттирать пятно так старательно, как если бы это был след преступления. Из Риги я привез кое-какие книги; в тот вечер, соорудив абажур из по­лотенца, я смотрел на Конрада, уснувшего на соседней кровати сном младенца, невзирая на шорох шагов тети Прасковьи, которая день и ночь расхаживала наверху, бормоча молитвы, — она была уверена, что только благодаря им мы еще живы и относительно невредимы. Если сравнить брата и сестру, то, как ни парадоксально, скорее Кон­рад отвечал представлению о девушке, чьими предками были прин­цы крови. Загорелый затылок Софи, ее растрескавшиеся руки, сжи­мавшие губку, вдруг напомнили мне молоденького батрака Карла, который чистил пони на конюшне, когда мы были детьми. После подмазанного, напудренного, холеного лица моей венгерки она ви­делась мне неухоженной и в то же время несравненной.

Моя рижская эскапада больно ранила, но не удивила Софи: впер­вые я повел себя сообразно ее ожиданиям. На моей близости с нею это не сказалось, напротив, она стала еще теснее; вообще-то такие не вполне определенные отношения почти нерасторжимы. Мы оба не знали друг с другом удержу в своей откровенности. Надо еще помнить, что мода того времени ставила во главу угла полнейшую искренность во всем. Вместо того чтобы говорить о любви, мы о любви рассуждали, словами заглушая волнение, которое любой дру­гой разрешил бы поступками и от которого обстоятельства не по­зволяли нам спастись бегством. Софи, нимало не стесняясь, упоми­нала свой единственный любовный опыт, однако не признавалась, что он был невольным. Я, со своей стороны, тоже не таил от нее ни­чего — кроме главного. С почти комичным вниманием эта девочка, насупив бровки, слушала рассказы о моих похождениях со шлюха­ми. Думаю, что она и любовников начала заводить, чтобы достичь для меня той степени обольстительности, которую предполагала у падших женщин. От полной невинности до глубочайшего падения один шаг, и она сразу опустилась на уровень самой низменной чув­ственности, отважившись пасть, дабы мне понравиться: на моих гла­зах свершилось превращение подиковиннее тех, что происходят на сцене, и почти столь же условное. Сперва были мелочи, трогатель­ные в своей наивности: она ухитрилась раздобыть румяна и помаду, отыскала шелковые чулки. Веки, перепачканные тушью, в которой не нуждались ее глаза, чтобы выглядеть запавшими, красные пятна на высоких скулах внушили мне не больше отвращения к этому лицу, чем могли бы внушить шрамы от моих собственных ударов. На мой взгляд, ее губы, прежде божественно бледные, не так уж и лгали, силясь казаться окровавленными. Молодые люди, в том числе и Франц фон Аланд, пытались поймать эту большую бабочку, пожи­раемую на их глазах неизъяснимым огнем. Я и сам, оценив ее преле­сти куда выше после того, как их оценили другие, и ошибочно отно­ся свою нерешительность на счет совести, порой жалел, что Софи приходилась сестрой как раз тому единственному человеку, с кото­рым я чувствовал себя связанным своего рода взаимным обязатель­ством. Я, однако, не взглянул бы на нее лишний раз, не будь ее глаза единственными из всех, которые что-то для меня значили.

Женщины настолько предсказуемы, что легко играть в отноше­нии их роль звездочета: несостоявшийся мальчик проследовал по пыльной дороге, проторенной героинями трагедий, — Софи пусти­лась во все тяжкие, чтобы забыться. Милый щебет, улыбки, разнуз­данные танцы под звуки трескучего граммофона, рискованные про­гулки в зону обстрела возобновились с другими молодыми людьми, которые сумели всем этим воспользоваться лучше меня. Франц фон Аланд оказался первым счастливцем на этой стадии, столь же неизбежной у любящей и неудовлетворенной женщины, как период воз­буждения при прогрессирующем параличе. Он воспылал к Софи почти такой же слепой и покорной любовью, какую девушка пита­ла ко мне. Франц знал, что его используют за неимением лучшего, и с восторгом соглашался: он-то даже и об этом не смел мечтать. На­едине со мной у Франца всегда был такой вид, будто он вот-вот рас­сыплется в подобострастных извинениях подобно туристу, забред­шему в частные владения. Надо думать, Софи мстила мне и себе самой, без устали рассказывая ему о нашей любви; пугливая безро­потность Франца вряд ли могла примирить меня с мыслью о том, что женщина способна осчастливить. Я до сих пор с жалостью вспо­минаю, как он с видом пса, которому кинули кусок сахара, несмот­ря ни на что, принимал любую милость от надменной, ожесточенной и доступной Софи. Этот бедолага — ему вообще выпали за его короткую жизнь все мыслимые злоключения начиная с отчисления из колледжа за кражу, которой он не совершал, и кончая гибелью родителей от рук большевиков в 1917 году и тяжелейшей операци­ей аппендицита — угодил в плен несколько недель спустя; мы нашли его изуродованный труп, вокруг шеи чернела язва от длинного гибкого фитиля сгоревшей восковой свечи. Софи узнала об этом от меня; я смягчил свой рассказ, как только мог, и мне не было неприятно убедиться, что жуткая эта картина лишь добавилась в ее сознании ко множеству других, — горем это для нее не было.

Последовали новые случайные связи; она шла на них все из-за той же потребности хоть на время заставить умолкнуть непереносимый монолог любви, звучавший в ней, и бесславно обрывала, неловко перепихнувшись два-три раза, все из-за той же неспособности забыть. Среди этих мимоходом привеченных партнеров ненавистнее всех мне был один русский офицер, бежавший из большевистской тюрь­мы, — он провел у нас неделю, а затем отбыл в Швецию с некой та­инственной и иллюзорной миссией к кому-то из великих князей. С первого же дня я наслушался от этого пьянчуги россказней о его похождениях с такими смачными подробностями, что, увы, слиш­ком хорошо мог представить себе, что происходило между ним и Софи на кожаном диване в домике садовника. Я, наверное, не смог бы более выносить присутствия девушки, если бы хоть раз прочел на ее лице что-то похожее на счастье. Но она ничего от меня не скрыва­ла; ее руки по-прежнему касались меня осторожно и несмело — не лаской, а, скорее, ощупью слепого, — и каждое утро я видел перед собой убитую горем женщину, страдающую оттого, что любимый ею мужчина не был тем, с кем она провела ночь.

Однажды поздним вечером, где-то через месяц после моего воз­вращения из Риги, я работал в башне с Конрадом, который стара­тельно дымил длинной немецкой трубкой. Я только

что вернулся из деревни, где наши люди пытались как могли при помощи бревен укрепить вырытые в грязи окопы; в ту ночь стоял густой туман — такие ночи были самыми спокойными, военные действия с обеих сторон прекращались, поскольку врага не было видно. Мой промок­ший френч курился паром на печке, в которую Конрад подбрасывал кошмарные сырые щепки, жертвуя каждой со вздохом сожаления, достойным истинного поэта, который видит, как горят его леса; и тут вдруг заглянул сержант Шопен с сообщением для меня. В двер­ном проеме возникла его красная встревоженная физиономия, и он сделал мне знак поверх склоненной головы Конрада. Я вышел сле­дом за ним на лестницу; этот Шопен, в мирной жизни банковский служащий из Варшавы, был сыном поляка — управляющего графа Реваля; женатый, отец двоих детей, толковый малый, он нежно лю­бил и боготворил Конрада и его сестру, которые считали его своим молочным братом. Когда началась революция, он приехал в Кратовице и с тех пор служил в усадьбе на должности честного человека. Он шепотом поведал мне, что, проходя через подвалы, застал Софи совершенно пьяной за большим столом в кухне, всегда пустовавшей в этот час, и что, как он ее ни уговаривал — а говорить он был не мас­тер, — ему так и не удалось заставить девушку подняться к себе.

— Вы же понимаете, сударь, — сказал он мне. (Он величал меня «сударь».) — Она ведь завтра со стыда сгорит, если кто увидит ее в таком состоянии...

Этот славный парень все еще верил в целомудрие Софи, и самое смешное, что он не ошибался. Я спустился по винтовой лестнице, стараясь не скрипеть на ступеньках плохо смазанными сапогами. В эту ночь затишья никто не дежурил в Кратовице; негромкий храп долетал до меня из большой залы на втором этаже, где три десятка измотанных молодых мужчин спали все как один крепким сном, Софи сидела в кухне за большим столом из некрашеного дерева и томно покачивалась на хромоногом стуле, накренив его спинку под опасным углом к полу; она выставила на мое обозрение затянутые в кремовый шелк ножки, которые могли бы принадлежать не юной • богине, а, скорее, юному богу. В ее левой руке подрагивала бутылка с остатками коньяка. Она была до неправдоподобия пьяна; в свете печурки я видел ее запрокинутое лицо все в красных пятнах, Я по­ложил руку ей на плечо и впервые, коснувшись ее, не ощутил омер­зительного и сладостного трепета раненой птицы — алкогольная эйфория сделала ее нечувствительной к любви. Она обернулась, уст­ремила на меня отсутствующий взгляд и произнесла голосом таким же погасшим, как и ее глаза:

— Идите пожелайте доброй ночи Техасу, Эрик. Он лежит в бу­фетной.

Светя себе огоньком зажигалки, я направился в этот закуток, спо­тыкаясь о раскатившиеся кучи проросшего картофеля. Смешной ма­ленький песик лежал под навесом от старой детской коляски; по­том я узнал, что Техаса убило взрывом гранаты, зарытой в парке: он попытался выкопать ее своим черным носиком, как будто это был трюфель. Кровавое месиво напомнило мне бродячую собаку, раз­давленную трамваем на проспекте большого города. Я осторожно поднял отвратительный комок, взял лопату и пошел во двор рыть яму. Мерзлая земля подтаяла сверху от дождей, и я похоронил Теха­са в чавкающей грязи, в которой ему при жизни, судя по всему, очень нравилось валяться.

Когда я вернулся в кухню, Софи уже прикончила последние капли коньяка; она швырнула пустую бутылку на тлеющие угли, где стекло с глухим треском лопнуло, и вяло проговорила, опершись на мое плечо:

— Бедный Техас... Как все-таки жаль. Только он меня и любил...

Ее дыхание обдавало меня крепким спиртным запахом. На лест­нице ноги у нее подкосились; я подхватил ее под мышки и поволок вверх по ступенькам, на которых она оставила за собой длинный след блевотины; мне казалось, будто я провожаю в каюту пассажир­ку, страдающую морской болезнью. В спаленке, где царил полный разгром, она рухнула в кресло, а я принялся старательно расстилать постель. Руки и ноги у нее были ледяные. Я накрыл ее всеми одеяла­ми и еще сверху пальто. Приподнявшись на локте, она продолжала блевать, не замечая этого, с широко открытым ртом, точно статуя-фонтан. Наконец она вытянулась на продавленной кровати, безжиз­ненная, неподвижная, влажная и холодная, как труп; прилипшие к щекам пряди волос походили на светлые шрамы на ее лице. Пульс ускользал из-под моих пальцев, бешено частый и почти неощути­мый. Должно быть, в глубине сознания она сохранила ту ясность, что приходит с винными парами, страхом и хмелем: она рассказала мне, как всю ту ночь ей мерещилось, будто она мчится в санях или катается на русских горках —- толчки, холод, свист ветра и крови в ушах, такое чувство, словно несешься, не в силах шевельнуться, на всех парах в черную бездну, и даже уже не страшно. Мне знакомо это ощущение смертоносной скорости, которое дает алкоголь, когда слабеет сердце. Она так до конца и думала, что бдение доброго сама­ритянина у ее нечистой постели осталось одним из самых отталкивающих воспоминаний в моей жизни. Я не мог сказать ей, что эта блед­ность, эти пятна, этот кризис и самозабвение, более полное, чем в любви, внушали доверие и были прекрасны, и еще — что ее грузно распростертое тело напомнило мне моих товарищей, которых я вы­хаживал в таком же состоянии, и даже Конрада... Я забыл сказать, что, раздев ее, обнаружил у левой груди длинный шрам от ножа — неглубокий, почти царапину. Потом она призналась мне в неумелой попытке самоубийства. Было ли это при мне или еще при литовском сатире? Я так никогда и не узнал. Насколько это возможно, я не лгу. Сержант Шопен оказался прав: Софи после этого случая ходила сконфуженная, как школьница, перебравшая шампанского на сва­дебном пиру. На несколько дней я обрел печальную и благоразум­ную подругу, которая каждым взглядом, казалось, благодарила меня или просила прощения. В нашем барачном лагере были случаи тифа; она потребовала, чтобы ей разрешили ухаживать за больными, и ни я, ни Конрад не могли ее отговорить; в конце концов я махнул рукой на эту сумасшедшую, которая, похоже, твердо решила умереть на моих глазах. Меньше чем через неделю Софи слегла; мы были увере­ны, что она заразилась. Но то были лишь переутомление и упадок духа — ее измотала любовь, то и дело менявшая обличья, подобно нервному заболеванию, что проявляется каждый день новыми симпто­мами, ей не хватало счастья, и одновременно его было слишком мно­го. Настала моя очередь заходить каждое утро к ней в комнату еще затемно. Все в Кратовице считали нас любовниками; ей это, я думаю, льстило, да и меня, собственно говоря, устраивало. Я участливо, как семейный врач, осведомлялся о ее самочувствии; садясь на постель, я вел себя до смешного по-братски. Будь моя благость умышленной с расчетом еще больнее ранить Софи, я не достиг бы цели успешнее. Согнув под одеялом коленки, опершись подбородком на руки, девуш­ка не сводила с меня огромных удивленных глаз, и они наполнялись неиссякаемыми слезами. Мои знаки внимания, нежность, рука, лас­ково касавшаяся ее волос, — прошли те времена, когда Софи с чистой совестью наслаждалась бы всем этим. При одной мысли о шашнях прошлых месяцев ей хотелось бежать куда угодно, лишь бы подаль­ше от себя самой, — такое желание знакомо всем несчастным, кото­рые себе опротивели. Она порывалась подняться с постели, как боль­ной в предсмертной агонии. Я силой заставлял ее лечь, подтыкал измятые простыни, зная, что она станет вне себя кататься на них, когда я уйду. Если же я, пожимая плечами, заявлял, под видом успокоения ее совести, что все эти плотские игры ничего не значат, то наносил этим особенно болезненную рану самолюбию Софи. Самолюбию и еще чему-то более глубинному, более существенному, что я назвал бы неосознанным уважением тела к самому себе. На фоне этой новой снисходительности все мои былые резкости, моя неподатливость, даже улыбки обернулись для нее испытанием, важности которого она до конца не поняла, экзаменом, сдать который ей не удалось. Как обес­силенный пловец, она тонула в двух гребках от берега именно тогда, когда я, может статься, полюбил бы ее. Возьми я ее теперь, она плака­ла бы от омерзения к себе, памятуя, что ей не хватило мужества дож­даться меня. Она претерпевала все муки, что выпадают неверным женщинам, наказанным снисходительностью, и отчаяние это еще усугублялось в те редкие минуты, когда Софи обретала способность мыс­лить здраво и вспоминала, что соблюсти свою непорочность для меня она бы все равно не смогла. И при всем том злость, раздражение, иро­ния, смутное сожаление с моей стороны, зарождающаяся ненависть — с ее, в общем, весь этот клубок противоречий сцепил нас друг с дру­гом, как любовников в объятии или пару в танце. Эта связь, столь же­ланная, в самом деле существовала между нами, и, наверное, худшей пыткой для моей Софи было чувствовать, как узы эти душат ее, оста­ваясь в то же время неосязаемыми.

Однажды ночью (все мои воспоминания о Софи связаны с ноч­ной темнотой, кроме последнего, окрашенного белесым рассветом), так вот, ночью, когда нас бомбили с воздуха, я заметил прямоуголь­ник света над балконом Софи. Воздушные бомбардировки до сих пор были редки в нашей болотной войне; впервые в Кратовице смерть низвергалась с небес. Нельзя было допустить, чтобы Софи вздумала навлечь опасность не только на себя одну, но и на своих родных, да и на всех нас. Она жила на третьем этаже в правом кры­ле; дверь была закрыта, но не заперта. Софи сидела за столом в круге света от большой керосиновой лампы. В раме открытой балконной двери застыл пейзаж ясной и морозной ночи. Сражаясь с разбухшими от недавних осенних дождей ставнями, я вспомнил, как при­ходилось наспех забивать окна вечерами, когда налетала гроза, в го­стиницах на горных курортах в пору моего далекого детства. Софи, угрюмо поджав губы, наблюдала за моими усилиями, Наконец она произнесла:

— Эрик, что вам с того, что я умру?

Я ненавидел жеманные нотки, появившиеся в ее хрипловатом голосе с тех пор, как она стала строить из себя девушку. Взрыв бом­бы избавил меня от необходимости отвечать. Рвануло на востоке, где-то у пруда, и мне подумалось, что гроза, слава богу, удаляется. Назав­тра я узнал, что снаряд упал у самой воды, и скошенные камыши еще несколько дней плавали на поверхности вперемешку со всплыв­шими белым брюхом кверху рыбами и обломками разбитого ялика

— Да, — продолжала она медленно, тоном человека, пытающего­ся разобраться в себе, — я боюсь. Как подумаю, даже странно. Ведь мне должно быть все равно, правда?

Поделиться с друзьями: