Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последняя милость
Шрифт:

В этом был несомненный резон, а толстуха, будучи не в состоя­нии скрыть все признаки животного страха, не лишена была при этом скрытого мужества. Ее сложенные поверх передника руки ходили ходуном, но штыки были бы против нее так же бессильны, как про­тив матери Маккавеев. Я уже решил, что сохраню жизнь этой жен­щине, — она ведь, в конце концов, всего лишь оказалась замешанной в ту неясную игру, которую мы с Софи вели друг против друга. Впрочем, что толку — старую жидовку все равно забила насмерть солдат­ня несколько недель спустя, но лично я мог бы раздавить гусеницу с тем же успехом, что и эту несчастную. Я, наверное, проявил бы мень­ше снисходительности, будь передо мной Григорий или Фолькмар.

— А барышня Реваль, надо полагать, давно посвятила вас в свои планы?

— Нет. Был об этом разговор прошлой осенью, — проронила она, робко покосившись на меня — так смотрят, когда пытаются понять, насколько собеседник осведомлен. — Но с тех пор она мне об этом не заикалась.

— Хорошо, — сказал я, поднимаясь, и сунул обугленную пачку писем Григория в карман.

Мне не терпелось уйти из этой комнаты, где шубка Софи, бро­шенная на край софы, удручала меня, точно я видел собаку без хозя­ина. Никто не разубедит меня, пока я жив, что шубку старая еврей­ка потребовала в уплату за свои услуги.

— Вы хоть знаете, как сильно рисковали, помогая барышне Ре­валь перебежать к врагу?

— Мой сын велел мне делать все, что прикажет молодая графи­ня, — ответила повитуха: как видно, фразеология нового времени была ей нипочем. — Если ей удалось до него добраться, — прибавила она, будто не удержавшись, и в ее голосе невольно прорвалось квох­танье гордой наседки, — то, думается мне, мой Григорий и она — они поженятся. Так-то ведь оно легче.

На обратном

пути в грузовике я громко расхохотался над собой: надо же было так печься о судьбе молодой госпожи Лоевой. Вероят­нее всего, конечно, тело Софи лежало сейчас где-нибудь в канаве или в кустах — колени согнуты, волосы перепачканы землей, — словно куропатка или фазанья курочка, подбитая браконьером. Естествен­но, что из всех возможных вариантов я предпочел бы именно этот.

Я не скрыл от Конрада ничего из того, что узнал в Лилиенкорне. Наверно, мне хотелось посмаковать горечь, обсуждая это с кем-то. Было ясно, что Софи поддалась порыву из тех, что могут толкнуть обольщенную девицу или покинутую женщину, даже не склонную к крайним решениям, в монастырь или в бордель. Вот только Лоев немного подпортил мне такую картину ее бегства, но я в то время обладал уже достаточным опытом, чтобы знать, что мы никого в жизни не выбираем. Я был для Софи единственным препятствием к произрастанию заложенного в ней революционного зерна; после того как она вырвала из себя эту любовь, ей оставалось только без огляд­ки следовать путем, вехами на котором были книги, прочитанные в шестнадцать лет, дружба с хлюпиком Григорием, такая для нее ин­тересная, и отвращение, которое разочарованные в своих иллюзиях натуры питают к среде, взрастившей их. Но у впечатлительного Кон­рада был один недостаток: факты он никогда не умел принимать в их чистом виде, без сомнительных добавок в виде толкований и ги­потез. Я и сам страдал тем же пороком, но у меня предположения оставались предположениями, а не перерастали в миф или целый роман из собственной жизни. Чем больше Конрад размышлял о сес­трином бегстве — тайком, без письма, без прощального поцелуя, — тем сильнее подозревал за исчезновением Софи некие скрытые мо­тивы, которые лучше было оставить в тени. За ту долгую зиму в Кратовице брат и сестра стали чужими друг другу совершенно — только между членами одной семьи возможно столь полное отчуждение. После моего возвращения из Лилиенкорна Софи была для Конрада не кем иным, как шпионкой, чье присутствие среди нас объясняло все наши просчеты и даже мои недавний провал операции в Гурне. Я был уверен в честности Софи так же, как и в ее мужестве, и под напором этих нелепых обвинении наша дружба дала трещину. Я все­гда чувствовал некоторую подлость в тех, кто слишком легко верит в низость других. Уважения к Конраду у меня поубавилось — до того дня, когда я понял, что, делая Софи этакой Мата Хари из фильма или популярного романа, мой друг, возможно, на свой наивный лад воз­давал должное сестре, приписывал ее лицу, ее огромным безумным глазам ту пронзительную красоту, которой девушка и обладала, но он, слепой, как все братья, не мог до сих пор ее оценить. Хуже того: Шопен был так ошеломлен и возмущен, что без возражений принял детективно-романтические объяснения Конрада. Шопен боготворил Софи; разочарование было слишком велико, и он только и мог те­перь, что оплевывать своего кумира, переметнувшегося к врагу. Из нас троих я, конечно, был наименее чист сердцем, но я один верил в Софи, я один уже тогда пытался вынести ей оправдательный приго­вор, который Софи могла бы по всей справедливости объявить себе в час своей смерти. Но в чистых сердцах живет изрядное количе­ство предрассудков, которых нет у циников, что, возможно, компен­сирует отсутствие у них совестливости. Правда и то, что я единствен­ный выиграл от случившегося больше, чем потерял, и, как часто случалось в моей жизни, не мог удержаться, чтобы не подмигнуть заговорщически этому несчастью. Считается, что судьба, как никто, умеет затянуть петлю на шее приговоренного; насколько я знаю, она особенно искусна в обрывании нитей. В конечном итоге, хотим мы того или нет, она вытащит нас из любой передряги, избавив от всего. С того дня Софи была для нас мертва и похоронена так же бес­поворотно, как если бы я привез из Лилиенкорна ее продырявлен­ный пулей труп. Пустота, образовавшаяся после ее бегства, была не­соразмерна месту, которое она, казалось бы, занимала среди нас. Стоило Софи исчезнуть, и в нашем доме без женщин (тетя Праско­вья могла сойти в лучшем случае за призрак) воцарилась тишь, при­сущая мужскому монастырю или могиле. Наш отряд, все более ма­лочисленный, вернулся в лоно великих традиций воздержанности и подобающего сильному полу мужества; Кратовице вновь стал тем, чем был во времена, которые считались безвозвратно ушедшими, — форпостом Тевтонского ордена, цитаделью рыцарей-меченосцев. Когда, несмотря ни на что, мысли о Кратовице связываются у меня со счастьем, я вспоминаю тот период наравне с моим детством. Ев­ропа предала нас; правительство Ллойда Джорджа заигрывало с Советами; фон Вирц вернулся в Германию, оставив русско-балтий­ский клубок на произвол судьбы; переговоры в Дерпте давно уже лишили всякого законного основания и почти всякого смысла наш упорный и бесполезный очаг сопротивления; на другом конце рус-

ского континента Врангель, сменивший Деникина, готовился под­писать позорную Севастопольскую декларацию — примерно так человек визировал бы собственный смертный приговор, — а два победоносных наступления, майское и августовское, на Польском фронте тогда еще не вселили в нас надежды, очень скоро рухнув­шей после сентябрьского перемирия и последовавшего за ним раз­грома в Крыму... Но это тезисное изложение, которым я вас потчую, так сказать, написано после событий, как пишется История, а те несколько недель я прожил настолько свободным от тревог, как если бы мне предстояло умереть завтра или жить вечно. Опасность выявляет худшее в человеческой душе, но и лучшее тоже. Вот только худ­шего обычно бывает больше, чем лучшего, так что, если вдуматься, нет ничего омерзительнее атмосферы войны. Но я не хочу из-за это­го быть несправедливым по отношению к редким минутам вели­чия, которые она могла подарить. Если атмосфера Кратовице была губительна для микробов низости, то, наверное, лишь потому, что мне посчастливилось жить там рядом с исключительно чистыми душой людьми. Натуры, подобные Конраду, нежны, лучше всего им бывает под защитой брони. Открытые же свету, женщинам, делам, легким успехам, они подвержены подспудному распаду, который всегда напоминал мне тошнотворное увядание ирисов — эти тем­ные цветы, формой подобные наконечнику копья, в своей склизской агонии так непохожи на героически засыхающие розы. Я испы­тал в жизни почти все низменные чувства, хотя бы по одному разу каждое, так что не могу назвать себя не знающим страха Конраду же боязнь была незнакома совершенно. Бывают такие создания, за­частую самые из всех уязвимые, что вольготно живут в смерти, как в родной стихии. Я часто слышал о подобном свойстве туберкулезни­ков, обреченных уйти из жизни молодыми, но и у юношей, кото­рым суждено было умереть не своей смертью, мне случалось видеть эту легкость — их достоинство и одновременно дар богов.

30 апреля — стоял белесый туман, и день был пронизан мягким светом — мы, исчерпав все оборонные возможности, в унынии по­кидали Кратовице, его запущенный парк, который потом превра­тили в спортивную площадку для советских рабочих, и разоренный лес, где до первых лет войны еще бродили стада зубров, единствен­ные уцелевшие с доисторических времен. Тетя Прасковья уходить наотрез отказалась, и мы оставили ее на попечении старой служан­ки, Потом я узнал, что все наши беды она пережила. Дорога назад была отрезана, но я надеялся соединиться с антибольшевистскими силами на юго-западе страны, и мне действительно удалось пять недель спустя примкнуть к польской армии, тогда еще вовсю насту­павшей. Я рассчитывал, что осуществить этот самоубийственный прорыв мне поможет бунт изголодавшихся крестьян в уезде; я не ошибся, однако кормить нас эти несчастные не могли, и голод вме­сте с тифом унесли причитающееся им, прежде чем мы добрались до Витны. Я говорил уже, что для меня Кратовице времен начала войны — это Конрад, а не моя юность; может статься, что и тот ера­лаш лишений и величия, форсированных маршей и плакучих ив, полоскавших свои кудри на утонувших в весеннем половодье по­лях, ружейной пальбы и внезапной тишины, голодной рези в желуд­ке и звезд, дрожащих в бледном ночном небе, — никогда потом я не видел, чтобы они дрожали так, — что все это тоже было для меня Конрадом, а не войной, авантюрой за бортом проигранного дела. Всякий раз, когда я думаю о последних днях жизни моего друга, мне непременно приходит на ум одна малоизвестная картина Рембранд­та—я

открыл ее несколько лет спустя в Нью-Йорке, случайно за­бредя со скуки в Галерею Фрика однажды утром в сильный снегопад, и тогда мне показалось, будто я увидел призрак, помеченный поряд­ковым номером и занесенный в каталог. Юноша верхом на блед­ном скакуне, беззащитное и в то же время свирепое лицо, опусто­шенная земля вокруг, испуганный конь словно втягивает ноздрями беду, и присутствие Смерти и Безумия здесь в тысячу раз более зри­мо, чем на старой немецкой гравюре: ведь чтобы ощутить их совсем рядом, вовсе не нужны символы... Я не блистал в Манчжурии, я льщу себя надеждой, что в Испании сыграл лишь самую незначительную роль. Мои качества командира проявились в полной мере только в том отступлении, с горсткой людей, тех, с кем я был связан един­ственным своим чисто человеческим обязательством. В сравнении с этими славянами, погрязшими заживо в беде, я являл собой дух гео­метрии, штабную карту, порядок. В деревне Новогродно нас атако­вал отряд казачьей конницы. Мы — Конрад, Шопен, еще полсотни человек и я — оказались отрезаны на кладбище; от основных сил, стоявших в поселке, нас отделяла холмистая местность, формой на­поминавшая ладонь. Под вечер последние лошади врага скрылись за полями ржи, но Конрад, раненный в живот, умирал.

Я боялся: вдруг теперь, когда предстоит пережить этот тяжкий час, который окажется длиннее всей его жизни, ему изменит муже­ство — то самое мужество, что рождается внезапно в людях, до та­кой минуты трепетавших. Но, когда я смог наконец заняться им, он уже пересек ту незримую грань, за которой смерть больше не страш­на. Шопен засунул в рану один из оставшихся перевязочных паке­тов — мы их строго экономили, для более легких ранений используя сухой мох. Сгущались сумерки; Конрад просил света, просил слабым голосом, с детским упрямством, как будто темнота была самым страшным, что есть в смерти. Я засветил железный фонарь — такие вешают в этих краях над могилами. Эта лампадка была далеко вид­на в светлой ночи; нас могли обстрелять, но я, сами понимаете, пле­вать хотел на это. Конрад так мучился, что я не раз думал, не при­кончить ли его; не сделал я этого только по малодушию. За несколько часов на моих глазах менялся его возраст, менялся даже его век: он походил сперва на раненого полководца из походов Карла XII, по­том на средневекового рыцаря, покоящегося на могильной плите, наконец, на любого умирающего без признаков касты или эпохи, на молодого крестьянина, на лодочника из северных провинций, отку­да и вышла его семья. Он умер на рассвете, неузнаваемый, почти без памяти, одурманенный ромом, которым поили его по очереди Шо­пен и я: сменяя Друг друга, мы поддерживали у его губ полный до краев стакан и отгоняли от лица злобный рой комаров.

Светало; надо было уходить, но я со звериным отчаянием цеп­лялся за мысль устроить хоть какие-нибудь похороны; не мог я за­рыть его, как собаку, где-нибудь в углу разоренного кладбища. Оста­вив с ним Шопена, я пошел вдоль ряда могил, спотыкаясь в смутном свете занимавшегося дня о других раненых. Я постучался в домик священника, стоявший на краю сада. Сам священник всю ночь просидел в подполе, каждую минуту боясь, что возобновится пальба; он совсем ошалел от страха; кажется, я заставил его выйти ударами при­клада. Немного придя в себя, он взял требник и согласился пойти со мной, но стоило ему оказаться при исполнении своих обязанностей, то есть молитвы, вне всякого сомнения, благодать сана снизошла на него, и краткая заупокойная прозвучала торжественно, как с цер­ковного клироса. Меня не покидало странное чувство, будто я при­вел Конрада к заветной цели: убитый врагом, отпетый священником, он возвратился к такой судьбе, которую одобрили бы его предки, — он избежал грядущего дня. Личная скорбь не имеет ничего общего с этим соображением, справедливость которого я признавал вновь каждый день все эти двадцать лет, и вряд ли будущее заставит меня изменить свой взгляд: смерть эта была лучшим, что могло случиться.

Дальше, если не считать чисто стратегических подробностей, — в моей памяти провал. Думаю, что в жизни каждого есть периоды, когда человек действительно живет, и такие, когда он — лишь сплав обязательств, тягот, а если недалек умом, то еще и тщеславия. Ноча­ми я не мог сомкнуть глаз, лежа на мешках в амбаре, читал какой-то том из «Мемуаров» де Реца, который захватил из библиотеки в Кратовице, и если определять смерть как полное отсутствие иллюзий и надежд, то моя постель мало чем отличалась от той, в которой уже разлагался Конрад. Но я знаю, знаю, что между мертвыми и живы­ми лежит пропасть, полная тайн, в которую нам не дано заглянуть, и даже самые искушенные из нас осведомлены о смерти примерно так же, как старая дева о любви. Если умереть значит в каком-то смысле повыситься в чине, то я признаю за Конрадом это непости­жимое старшинство. Что до Софи, она совершенно выветрилась у меня из головы. Как женщина, с которой расстаешься посреди ули­цы, утрачивает свою индивидуальность, удаляясь, и на расстоянии становится просто одной из прохожих, так и чувства, которые я по ее милости испытал, по прошествии времени растворились в самом ничтожном и банальном — в любви; я сохранил о ней лишь бледное воспоминание: обнаруживая такие в глубинах памяти, невольно по­жимаешь плечами, как при виде фотографии, которая вышла слиш­ком расплывчатой или была снята против света на какой-то забытой прогулке. Потом, правда, изображение стало четче, как будто сни­мок окунули в раствор кислоты. Я был вымотан до предела; чуть поз­же, вернувшись в Германию, весь первый месяц я спал. Конец этой истории не был для меня ни грезой, ни кошмаром, он просто про­шел в тяжелом сне. Я засыпал на ходу, как заезженная лошадь. Ни в коей мере не пытаюсь дать понять, что я не отвечал за свои действия; зло, которое я мог причинить Софи, я причинил уже давно и даже при всем желании вряд ли бы что-нибудь к этому добавил. Без со­мнения, в этом последнем акте я был всего лишь статистом-лунати­ком. Вы скажете мне, что в романтических мелодрамах были такие бессловесные, но значительные роли палачей. Но у меня есть совер­шенно ясное ощущение, что с определенного момента Софи сама вершила свою судьбу, и я знаю, что не ошибаюсь, так как иной раз у меня хватало низости страдать от этого. Впрочем, за неимением иных побед, оставим ей хотя бы выбор собственной смерти.

Судьба затянула свою петлю в деревушке Ково, на слиянии двух речек с непроизносимыми названиями, за несколько дней до прихо­да польских войск. Река вышла из берегов — был конец весеннего половодья, — и уезд превратился в мокрый и топкий остров, на котором мы были худо-бедно защищены от любой атаки с севера. Почти все вражеские части, стоявшие в этих местах, к тому времени отозвали на запад, где наступали поляки. В сравнении с этим захолустьем ок­рестности Кратовице были процветающим краем. Мы почти беспре­пятственно заняли деревню, на три четверти опустошенную голодом и недавними экзекуциями, а также строения маленькой железнодо­рожной станции, заброшенной с конца мировой войны, — деревян­ные вагоны гнили там на проржавевших рельсах. Остатки больше­вистского полка, сильно поредевшего на польском фронте, засели в старых цехах прядильной фабрики, основанной в Ково еще до войны одним швейцарским промышленником. Боеприпасов и продоволь­ствия у них почти не осталось, однако они были еще настолько бога­ты, что мы, благодаря их запасам, смогли продержаться до прихода польской дивизии, которая нас спасла. Прядильная фабрика Варнера была расположена посреди затопленной равнины: как сейчас вижу линию приземистых бараков на фоне дымного неба и плещущуюся о стены серую воду реки — после весенних гроз половодье стало насто­ящим наводнением. Несколько наших солдат утонули в этой топи, где мы вязли по пояс, как охотники на уток в болотах. Упорное со­противление красных было сломлено только новым натиском воды: река смыла часть строений, пять лет пустовавших и основательно разрушенных ненастьями. Наши солдаты так свирепствовали, будто, взяв штурмом эти несколько бараков, свели старые счеты с врагом.

Труп Григория Лоева я обнаружил одним из первых в коридо­рах фабрики Варнера. Он и мертвый выглядел робким студентишкой и угодливым приказчиком, хотя при этом был не лишен дос­тоинства, присущего всякому умершему. Да, рок судил мне рано или поздно встретить двух единственных в моей жизни врагов, причем в такой момент, когда их положение было бесконечно надежнее моего, так что мысль о мести пришлось выбросить из головы. С Фолькмаром я увиделся, когда был в Южной Америке; он представлял свою страну в Каракасе, ему прочили блестящую карьеру, и, будто нароч­но, чтобы сделать любую попытку мщения невозможной, он все за­был. Григорий Лоев был тем более недосягаем. Я приказал его обыс­кать, но в карманах не нашлось ни единой бумажки, из которой можно было бы узнать, что сталось с Софи. Зато при нем оказался экземпляр «Часослова» Рильке — Конрад тоже любил его. Навер­ное, этот самый Григорий был в тех краях и в то время единствен­ным человеком, с кем я не отказался бы с приятностью поболтать часок. Надо признать, что присущее жидам маниакальное стремле­ние подняться выше отцовской лавки дало в душе Григория Лоева прекрасные плоды, в числе которых преданность идее, вкус к лири­ческой поэзии, дружеские чувства к пылкой девушке и, наконец, не­сколько опошленная привилегия — принять прекрасную смерть.

Поделиться с друзьями: