Последняя милость
Шрифт:
— Воля ваша, Софи, — отозвался я язвительно, — но несчастная старуха живет в комнате в двух шагах отсюда. И Конрад...
— О! Конрад! — проговорила она с ноткой бесконечной усталости и поднялась, обеими руками опираясь о стол, как инвалид, которому страшно оторваться от своего кресла.
В голосе ее было столько равнодушия к судьбе брата, что у меня мелькнула мысль, не возненавидела ли она его. Но она просто дошла до той степени отупения, когда уже все безразлично, и перестала тревожиться за жизнь своих родных, равно как и восхищаться Лениным.
— Я часто думаю, — сказала Софи, приблизившись ко мне, — что это плохо — не бояться. Но если бы я была счастлива, — добавила она, вдруг снова обретя тот самый голос, грубоватый и ласковый одновременно, который всегда волновал меня, как волнуют низкие ноты виолончели, — мне кажется, тогда было бы не страшно умереть. Пять минут счастья — это было бы как знак, посланный мне Богом. А вы счастливы, Эрик?
— Счастлив, — нехотя ответил я, внезапно поймав себя на том, что попросту лгу.
— Да? Что-то не похоже, — поддразнила она, и прежняя школьница на миг проглянула в ее усмешке. — Значит, вы счастливы, и поэтому вам не страшно умереть?
В залатанной черной шали поверх фланелевой ночной рубашки приютского вида она походила на служаночку, которая, еще не совсем проснувшись, спешит среди ночи на звонок. Я и сейчас не знаю, чем был вызван мой смешной и неуместный жест: я распахнул окно. После рубки леса, так печалившей Конрада, пейзаж оголился, и сверху просматривалась даже река, где, как и каждую ночь, перекликались беспорядочные и бесполезные автоматные очереди. Вражеский самолет еще кружил в зеленоватом небе, и тишина полнилась жутким гудением мотора, будто огромная оса бестолково металась по комнате. Я увлек Софи на балкон, точно возлюбленный в лунную ночь;
Она вышла вслед за мной в коридор. Там безобидный огонек коптилки по-прежнему теплился перед одним из образов тети Прасковьи. Софи часто дышала; лицо ее, лучезарно бледное, сказало мне, что она меня поняла. Я пережил с Софи и более трагичные минуты, но не было у нас другой такой торжественной и настолько близкой к обручению. То был ее час в моей жизни. Она вскинула руки в чешуйках ржавчины от балконных перил, на которые мы с ней минуту назад опирались, и бросилась мне на грудь, как будто ее в это мгновение настигла пуля.
Почти десять недель ей понадобилось, чтобы решиться на этот поступок, и что самое удивительное — я ее не оттолкнул. Теперь, когда Софи нет в живых, а я не верю больше в чудеса, мне отрадно думать, что хоть один раз я поцеловал те губы и те жесткие волосы. Эта женщина для меня подобна покоренной стране, в которую я так и не вошел, и все-таки я точно помню, какого вкуса была в тот день ее теплая слюна и как пахла ее живая кожа. Если я и мог когда-либо полюбить Софи, просто полюбить влечением плоти и сердца, то именно в ту минуту, когда мы с ней оба обрели невинность заново родившихся. Я чувствовал всем телом ее трепет, и ни одна из прежних встреч с проститутками или случайными женщинами не подготовила меня к этой неистовой, к этой чудовищной нежности. Ее тело, льнущее и в то же время напрягшееся от восторга как струна, было тяжело в моих руках — такой же непостижимой тяжестью навалилась бы земля, если бы несколькими часами раньше я ушел в небытие. Не знаю точно, в какой момент блаженство сменилось гадливостью, пробудив во мне воспоминание о морской звезде, которую мама когда-то насильно вложила мне в руку на пляже в Шевенингене, — я тогда забился в припадке, повергнув в панику всех купальщиков. Я отпрянул от Софи с яростью, слишком жестокой по отношению к этому телу, которое счастье сделало беззащитным. Софи открыла глаза (они были закрыты) и, наверное, прочла на моем лице нечто более непереносимое, чем ненависть или ужас, потому что попятилась, заслонилась согнутым локтем, как ребенок, получивший затрещину, и это был последний раз, когда она при мне заплакала. Я еще дважды виделся с Софи наедине, прежде чем все свершилось. Но с того вечера все было так, будто один из нас уже умер: я — по отношению к ней, или она — в той части своего «я», которая, полюбив, доверилась мне.
Фазы всякой любви однообразны; больше всего они походят на неустанное и прекрасное повторение одной темы в квартетах Бетховена. В те сумрачные недели перед Рождеством — а тетя Прасковья постилась все усерднее, не давая нам забыть церковный календарь, — жизнь наша текла своим чередом, с обычной долей невзгод, досады и бедствий. Убили кое-кого из немногих моих друзей, смерть одних я видел сам, о гибели других узнал; Конрад был легко ранен; от деревни, трижды переходившей из рук в руки, остались лишь стены, обваливавшиеся под снегом. Софи же была спокойна, решительна, услужлива и упряма. Как раз в ту пору Фолькмар стал на зимние квартиры в усадьбе с остатками полка, присланного нам фон Вирцем. После гибели Франца фон Аланда наш небольшой немецкий экспедиционный корпус таял день ото дня, а на смену приходили кадры из прибалтов и русских белогвардейцев. Этого Фолькмара я знал: в пятнадцать лет я люто ненавидел его на уроках математики — нас посылали к учителю трижды в неделю в зимние месяцы, когда мы жили в Риге. Он походил на меня, как походит карикатура на оригинал: был выдержан, сух, честолюбив и себе на уме. Он принадлежал к типу людей неумных и в то же время рожденных преуспевать — они принимают во внимание новые факторы лишь в той мере, в какой это служит к их выгоде, и строят свои расчеты на постоянных величинах жизни. Не будь войны, Софи была бы не для него; он не преминул воспользоваться случаем. Я уже знал, что, когда женщина одна в казарме, она пользуется среди мужчин авторитетом, в котором есть что-то и опереточное, и трагическое. Нас с ней считали любовниками, что было чистой воды вымыслом; не прошло и двух недель, как их объявили женихом и невестой. Мне не причиняли боли свидания Софи-полусомнамбулы с молодыми людьми, которые разве что изредка давали ей минуты забвения. Связь с Фолькмаром меня встревожила, потому что девушка меня в нее не посвятила. Нет, она ничего не скрывала, просто лишила меня права контроля над своей жизнью. А ведь я, безусловно, был не так виноват перед нею, как в начале нашего сближения, но нас всегда наказывают несвоевременно. Софи, однако, была достаточно великодушна, чтобы остаться доброй и внимательной ко мне, как прежде, быть может, даже больше, оттого, что теперь она начинала судить меня. Итак, я ошибся насчет конца этой любви, как ошибался насчет ее начала. Временами мне все еще верится, что она любила меня до последнего вздоха. Но я остерегаюсь этого предположения, слишком лестного для моей гордыни. Софи обладала изрядным запасом здоровья, который позволил бы ей оправиться от любовной горячки; порой я представляю ее женой Фолькмара, хозяйкой дома в окружении детишек, стягивающей резиновым поясом раздавшуюся талию сорокалетней матроны, Но в это трудно поверить вот почему: моя Софи умерла именно в той обстановке и под тем освещением, которые принадлежали только нашей любви. Так что в этом смысле, как говорили в те времена, я могу считать, что выиграл войну. Чтобы не так гнусно выразиться, скажу просто, что я оказался проницательнее в своих выводах, чем Фолькмар в своих расчетах, и мы с Софи действительно были одной крови. Но в ту рождественскую неделю все козыри были в руках у Фолькмара.
Мне еще случалось стучаться ночной порой в дверь Софи, чтобы пережить унижение, убедившись, что она не одна; в былые времена, то есть месяц назад, в таких же обстоятельствах деланный, вызывающий смех Софи успокоил бы меня почти так же, как успокоили бы ее слезы. Но дверь открывали; ледяная корректность происходящего была так не похожа на прежний беспорядок с разбросанными предметами туалета и бутылками ликера, а Фолькмар со сдержанным кивком протягивал мне свой портсигар. Самым невыносимым для меня было то, что меня щадили; я ретировался, представляя себе, как возобновятся перешептывания и пресные поцелуи после моего ухода. К тому же говорили они обо мне, я в этом не сомневался, и был прав. Фолькмар и я так от души ненавидели друг друга, что иногда мне думается, не возымел ли он виды на Софи лишь потому, что все в Кратовице считали нас парой. Но выходит, эта женщина была дороже моему сердцу, чем мне самому казалось, раз мне так трудно допустить, что этот недоумок любил ее.
Я никогда не видел Рождества веселее, чем той военной зимой в Кратовице. Приготовления Конрада и Софи смешили меня и раздражали, и я закрылся у себя, сославшись на недописанный рапорт. Около полуночи любопытство, голод, отголоски смеха и чуть простуженные звуки моей любимой пластинки выманили меня в гостиную, где кружились танцующие при свете камина и двух дюжин разномастных ламп. В который уже раз я почувствовал, что непричастен к общему веселью, причем по собственной воле, но от этого не менее горько. Ужин, состоявший из холодного окорока, яблок и виски, был накрыт на одном из обильно вызолоченных столиков с гнутыми ножками; Софи сама испекла хлеб. Широченные плечи доктора Пауля Ругена заслоняли от меня половину комнаты; сидя с тарелкой на коленях, этот великан торопливо поглощал свою порцию пищи, спеша, как всегда, вернуться в госпиталь, размещенный в бывшем каретном сарае князя Петра; я простил бы Софи, если бы этому человеку, а не Фолькмару она оказала благосклонность. Шопен, который любил присутствовать при развлечениях большой компании, скромно держась в сторонке, сосредоточенно строил какое-то сооружение из обломков спичек на отбитом бутылочном горлышке. Конрад, по вечной своей неловкости, порезался, пытаясь настрогать окорок тонкими ломтиками; он замотал указательный палец носовым платком,
и от этой повязки стали разнообразнее теневые фигурки на стене, которые он показывал, складывая руки. Он был бледен и еще прихрамывал после недавнего ранения. Время от времени он прекращал жестикулировать, чтобы поставить очередную пластинку.«Голубка» сменилась какими-то гнусавыми новинками; Софи меняла партнера после каждого танца. Танцевать — это то, что ей удавалось лучше всего: она кружилась, как язычок пламени, колыхалась, как цветок, скользила, как лебедь. На ней было голубое тюлевое платье, сшитое по моде 1914 года, — единственный бальный туалет, который у нее в жизни был, да и то на моей памяти она надевала его всего два раза. Этого платья, старомодного и в то же время новенького с иголочки, хватило, чтобы превратить в героиню романа вчерашнего своего парня. Девушки в голубом тюле отражались в многочисленных зеркалах — это были единственные дамы на празднике, а остальным молодым людям приходилось танцевать друг с другом. С утра упрямец Конрад, невзирая на больную ногу, вскарабкался на верхушку дуба за ветками омелы; это мальчишество стало причиной первой моей ссоры с другом — всего у нас их было две. Омела — это была идея Фолькмара; подвешенная к темной люстре, которую никто из нас не видел зажженной со времен рождественских праздников нашего детства, она давала молодым людям повод целовать партнершу. И все поочередно прижимались губами к губкам надменной, насмешливой, снисходительной, добродушной или нежной Софи. Когда я вошел в гостиную, как раз настала очередь Фолькмара; она обменялась с ним поцелуем, далеким от страстного, — уж кому, как не мне, было это знать, — но несомненно означавшим веселое расположение духа, доверие и доброе согласие. На возглас Конрада: «А, Эрик, только тебя ждем!» — Софи обернулась. Я стоял в дверном проеме далеко от света, со стороны музыкальной гостиной. Софи была близорука, однако меня она узнала, потому что веки ее опустились. Она положила обе руки на ненавистные эполеты, которые красноармейцы иногда приколачивали гвоздями к плечам пленных белых офицеров, и подарила Фолькмару еще один поцелуй — на сей раз это был вызов. Ее партнер склонил к ней растроганное и одновременно возбужденное лицо, — если это и есть лик любви, то женщины безумны, что не бегут от нас прочь, а я остерегаюсь их не без оснований. Распрямив обнаженные плечи над голубым тюлем, откинув назад свои короткие волосы, которые она сожгла, пытаясь завить щипцами, Софи протягивала этому скоту губы так зазывно и фальшиво, как не сумела бы ни одна киноактриса из тех, что целуются, косясь в объектив камеры. Это было уже слишком. Я схватил ее за локоть и влепил пощечину. Удар был так силен или так неожидан, что она отпрянула, крутанулась на месте, зацепилась ногой за стул и упала. И как будто нарочно для того, чтобы сделать сцену еще смешнее, у нее хлынула носом кровь.
Фолькмар так опешил, что даже не сразу бросился на меня. Руген разнял нас и, кажется, силой усадил меня в вольтеровское кресло. Праздник, однако, грозил завершиться боксерским поединком; в общей суматохе Фолькмар надсаживал глотку, требуя извинений; все решили, что мы оба пьяны, и это уладило дело. Завтра нам предстояло отправиться на опасное задание; глупо, в самом деле, драться с товарищем в рождественский вечер, да еще из-за женщины, которая тебе не нужна. Меня заставили пожать Фолькмару руку; вообще-то зол я был только на самого себя. Софи между тем скрылась, шумно прошуршав тюлевыми юбками. Вырвав ее из объятий партнера, я сломал застежку тонкой нитки жемчуга, которая была у нее на шее, — подарок от ее бабушки Галицыной на день конфирмации. Никчемная безделушка валялась на полу. Нагнувшись, я машинально сунул ее в карман. Мне так и не представилось случая вернуть эту нитку Софи. Я часто подумывал продать ее в нору безденежья, но жемчуг пожелтел, и ни один ювелир не захотел его купить. Нитка все еще у меня, вернее, она была у меня, на дне чемоданчика, который в этом году в Испании у меня украли. Порой хранишь какую-то вещицу, сам не зная зачем. В ту ночь по ритмичности хождений от окна к шкафу и обратно я мог бы потягаться с тетей Прасковьей. Я был босиком, и шорох моих шагов не мог разбудить уснувшего за занавеской Конрада. Раз десять я нашаривал в темноте ботинки и куртку, решившись идти в комнату Софи, уверенный, что на сей раз застану ее одну. Повинуясь смешному стремлению едва созревшего ума к определенности, я все еще спрашивал себя, люблю ли я эту женщину. Да, до сих пор моей страсти не хватало доказательства, которое тем из нас, кто не оскотинел, служит, чтобы удостоверить любовь, и видит Бог, тут я таил обиду на Софи за мои собственные колебания. Но вот в чем была беда этой девушки, не по своей вине оказавшейся всем доступной: помышлять можно было лишь о том, чтобы связать себя с нею на всю жизнь. В пору, когда все летит в тартарары, говорил я себе, эта женщина надежна, как земля, на которой можно построить дом или обрести покой. Было бы прекрасно начать с ней жизнь заново, подобно жертвам кораблекрушения на пустынном берегу. Я знал, что все это время хожу по грани; чем дальше, тем труднее мне будет оправдывать себя; Конрад состарится, я тоже, и не век же списывать все на войну. Я останавливался у зеркального шкафа, и доводы против, не всегда низменные, снова брали верх над доводами за, не всегда бескорыстными. С напускным хладнокровием я спрашивал себя, как же я намерен поступить с этой женщиной, и, конечно же, назвать Конрада шурином я не был готов. Разве можно бросить ради сомнительной интрижки с его же собственной сестрой божественно юного старого друга с двадцатилетним стажем? Потом — как будто, меряя шагами комнату, я раскачивал маятник — меня бросало в обратную крайность, и я становился на время другим человеком, который плевать хотел на мои личные сложности и, наверное, походил, как две капли воды, на всех моих соплеменников, до меня подбиравших себе невест. Этот парень был попроще меня и трепетал, как все и каждый, при одном воспоминании о белой груди. Незадолго до восхода солнца, если оно вообще всходило в те серые дни, я услышал легкий, призрачный шорох — так шуршит женское платье, трепеща на сквозняке в коридоре, — тихое царапанье в дверь — так скребется ручной зверек, прося хозяина впустить его, — и прерывистое дыхание женщины, которая бежала навстречу своей судьбе. Софи заговорила шепотом, прижавшись губами к дубовой перегородке; она знала четыре или пять языков, в том числе французский и русский, и могла с их помощью разнообразить те неловкие слова, что у любого народа самые затертые и самые чистые.
— Эрик, — произнесла она наконец, — Эрик, единственный мой друг, я умоляю вас, простите меня.
— Софи, дорогая, я уже собираюсь... Будьте сегодня утром в кухне перед нашим уходом. Мне нужно с вами поговорить... Извините меня.
— Эрик, это я прошу у вас прощения…
Человек, утверждающий, будто помнит какой-либо разговор слово в слово, для меня всегда был лжецом или мифоманом. Лично у меня в памяти остаются лишь обрывки, текст полон пробелов, точно изъеденный червями документ. Моих собственных слов, даже в то мгновение, когда я произношу их, я не слышу. А чужие слова ускользают от меня, и я помню только движение губ совсем близко от моих. Все остальное — лишь произвольное и искаженное воспроизведение, это относится и ко всем другим словам, которые я пытаюсь здесь припомнить. И если я почти безошибочно повторяю наш жалкий и пошлый лепет в ту ночь, то лишь потому, что это были последние нежности, которые сказала мне Софи в своей жизни. Я понял, что мне не удастся повернуть ключ бесшумно, и отказался от этой мысли. Ведь только кажется, будто решаешься или не решаешься, в конечном счете все зависит от пустячных и случайных факторов — вот что склоняет чашу весов в ту или иную сторону. Я был не так труслив или не так смел, чтобы раскрыть Конраду глаза неизбежным объяснением. Конрад, святая простота, увидел в моем давешнем поступке лишь возмущение вольностью, которую позволил себе посторонний человек с его сестрой; до сих пор не уверен, согласился ли бы я когда-нибудь признаться, что целых четыре месяца каждый день лгал ему умолчанием. Мой друг ворочался во сне, невольно постанывая, когда больная нога терлась о простыни; я улегся наконец на свою кровать, положив руки под голову, и попытался не думать больше о завтрашней вылазке. Стань Софи моей в ту ночь, наверное, я ненасытно обладал бы этой женщиной, на которую при всех наложил руку как на вещь, принадлежащую мне одному. Софи, наконец-то счастливая, наверняка стала бы неуязвима для тех напастей, которые не могли не разлучить нас скоро и навсегда, — значит, инициатива нашего разрыва неминуемо исходила бы от меня. После нескольких недель отрезвления или исступления мой порок, гадкий, но необходимый мне, овладел бы мною снова; а пороком этим, что бы обо мне ни думали, была не столько тяга к мальчикам, сколько одиночество. Женщины в нем жить не могут, все они губят уединение, пусть даже попытками вырастить в нем сад. Тот во мне, кто, как ни крути, представляет мое неотъемлемое «я», снова взял бы верх, и я волей-неволей оставил бы Софи, как правитель оставляет на произвол судьбы слишком далекую от метрополии провинцию. Час Фолькмара неминуемо пробил бы для нее вновь или же, за отсутствием его, час панели. Есть кое-что чище, чем такое чередование терзаний и лжи, — идиллия коммивояжера с горничной, да и только, — и сегодня я нахожу, что несчастье уладило все не так уж плохо. Хотя правда и то, что я, по всей вероятности, упустил один из шансов своей жизни. Но бывают такие шансы, которые помимо нашей воли отвергает инстинкт.