Послы
Шрифт:
Эта перемена отмечала для него бег времени или, как ему, не без иронии и сожаления, приятно было думать, скачок в опыте: еще позавчера он сидел у ее ног, держался за ее подол, кормился с ложечки из ее рук. Все дело в изменении пропорций, философствовал он, а пропорции во все времена определяли восприятие, обусловливали мысль. Казалось, словно мисс Гостри со своей живописной квартиркой, своими многочисленными знакомствами, своими многообразными и разнообразными занятиями, обязанностями и привязанностями, которые поглощали девять десятых ее времени и о которых он, после осторожных расспросов, получал лишь толику сведений, — словно она отошла на второй план и согласилась на эту второстепенность с присущим ей совершенным тактом. Совершенство отличало ее во всем; она обладала им от природы и в больших масштабах, чем он поначалу мог оценить; благодаря ее такту он был полностью отрешен, устранен от ее деловых интересов, как она именовала огромный круг своих всякого рода связей; и общение между ним и ею носило дружески-интимный, чисто домашний — в противоположность деловому — характер, как если бы кроме него ее никто не посещал. Вначале, каждый раз, когда он возвращался мыслями к ее квартирке, образ которой на первых порах его парижской жизни почти каждое утро вставал у него перед глазами, мисс Гостри казалась ему необыкновенной; теперь же лишь частью весьма колючего итога — хотя она, разумеется, заняла место среди тех, кому он никогда не перестанет чувствовать себя обязанным. Вряд ли ему суждено пробудить еще в ком-либо столько доброты. Она неоднократно покрывала его перед другими,
Иногда он, по ее выражению, шел ей навстречу — штрих, который ему нравился, — и каждый раз начинал с тех же слов:
— Что, плохо кончу?
— Плохо… Ну ничего, я вас подлатаю.
— Ох, если уж по мне ударят, то сокрушительно — латать будет нечего.
— Вы всерьез считаете, что это вас убьет?
— Хуже. Сделает стариком.
— Ну уж нет — вот чего не может быть. Самое удивительное и необыкновенное в вас именно то, что вы сейчас молоды. — И далее добавляла какое-нибудь замечание из того же ряда, которые уже окончательно перестала украшать сомнениями или извинениями и которые, более того, несмотря на их чрезмерную прямоту, уже не вызывали в нем ни малейшего смущения. В ее исполнении они звучали для него так убедительно, что казались беспристрастными, как сама истина. — В этом ваше особое обаяние.
Его ответы также не отличались разнообразием.
— Да, я молод — молод для поездки в Европу. Я вернул себе молодость или, по крайней мере, стал пользоваться ее благами с того момента, когда встретил вас в Честере, и так это тянется по сей день. В молодости я никогда не пользовался ее благами — иначе говоря, никогда не был молодым. А сейчас это ко мне пришло. И когда на днях я сказал Чэду: «Подожди», ожило во мне. И так будет снова, когда сюда явится Сара Покок. Благо быть молодым… оно ведь не всем по плечу, и, откровенно говоря, сомневаюсь, что кто-нибудь, кроме вас, ценит в молодости то же, что я. Я не пью, не волочусь за женщинами, не швыряю деньги на кутежи, даже не пишу сонетов. Тем не менее — пусть с опозданием — я возмещаю себе упущенное в юности. По-своему, скромно, холю и лелею свои скромные радости. И получаю больше удовольствия, чем когда-либо за всю прожитую мною жизнь. Что бы там ни говорили, а это — мой низкий поклон, моя дань молодости. Каждый отдает эту дань где может, и нередко благодаря чужим жизням — обстоятельствам и чувствам других людей. Во мне ощущение молодости пробудилось благодаря Чэду — при всех его седых прядях, которые лишь придают ей весомость, надежность, серьезность. И тем же самым я обязан мадам де Вионе, при том что она старше его и у нее дочь на выданье, муж, с которым она в разводе, непростое прошлое. Оба они достаточно молоды, хотя не стану утверждать, будто они в лучшей, совершеннейшей поре своей молодости. Впрочем, не в годах дело. Важно другое: они вернули мне мою. Да — они моя молодость, потому что в свое время я не получил от нее ничего. Вот почему я считаю: у меня все пойдет прахом… еще раньше, чем принесет плоды… если… если они изменят мне.
Именно в этом месте мисс Гостри неизменно спрашивала:
— А что, собственно, вы разумеете под «принести плоды»?
— Ну провести меня до конца.
— Провести? Через что? — Ей нравилось доводить все до предельной ясности.
— Через все, что с этим связано.
Большего она добиться от него не могла. Правда, последнее слово, как правило, оставалось за ней.
— Как, вы уже забыли, что в первые дни нашего знакомства именно мне выпало вас вести?
— Напротив, помню. С нежностью. С глубочайшей признательностью. — Он умел всегда быть на высоте. — Но вы сами сделали так, что я позволяю терзать вас моим брюзжанием.
— Не говорите только, что я мало для вас сделала, потому что, какие бы вас ни постигли измены… я не предам вас.
— Ни за что и никогда? — подхватывал он. — Прошу прощения. Увы — предадите. Необходимо, неизбежно. А ваши обстоятельства — хочу я сказать — не позволят мне что-либо для вас сделать.
— Не говоря уже о том — я понимаю, что вы хотите сказать, — что я ужасно, чудовищно стара. Да-да, стара. И все же об одной услуге — для вас вполне возможной — я, знаете ли, все же подумаю.
— О какой же?
Но назвать ее в итоге она так и не пожелала.
— Только, если на вас обрушат сокрушительный удар. Ну а так как об этом не может быть и речи, я не стану себя выдавать…
И тут Стрезер, по собственным соображениям, предпочитал не настаивать.
Постепенно он пришел к мысли, — почему бы и нет, — что о сокрушительном ударе и впрямь не может быть и речи, а, стало быть, спор о возможных последствиях становился праздным. По мере того как шли дни, приезд Пококов приобретал в его глазах все большее значение; он даже испытывал укоры совести, говоря себе, что ждет их с неискренним и недостойным чувством. Он обвинял себя в том, что кривит душой, притворяясь, будто присутствие Сары, ее впечатления и суждения все упростят и примирят; он обвинял себя в том, что боится тех шагов, которые Пококи, возможно, захотят предпринять, и искал спасения, ставя многое с ног на голову, в бесполезной ярости. Еще в Вулете он имел тьму случаев наблюдать, как онипривыкли вершить свои дела, и сейчас у него не было ни малейших оснований для подобных опасений. Но ясность он обрел, лишь когда отдал себе отчет, что его прежде всего интересует душевное состояние миссис Ньюсем — более подробное и непредвзятое описание его, чем то, какое он мог получить от нее самой. Расчет на это уживался, по крайней мере, в его уме с острым осознанием желания доказать себе, будто ему не в чем упрекнуть себя. Если же, в силу неумолимой логики вещей, ему предстояло расплачиваться, он буквально сгорал от нетерпения услышать, сколько с него причитается, и готов был внести требуемые взносы. В качестве же первого взноса пусть ему зачтутся развлечения Сары Покок в Париже, а потому первым делом ему необходимо было точнее знать, какая почва у него под ногами.
XIX
В течение ближайших дней он слонялся по городу, чаще всего один — следствие главного происшествия истекшей недели, которому суждено было значительно упростить его запутанные отношения с Уэймаршем. Ни слова не было сказано между ними о телеграмме, пришедшей от миссис Ньюсем, разве только Стрезер упомянул об отплытии вулетской депутации, уже пересекавшей океан, тем самым представляя приятелю случай сознаться в тайном вторжении, которое он ему приписывал. Уэймарш, однако, пренебрег предоставленной возможностью, ни в чем не сознался и, хотя своим молчанием обманул ожидания Стрезера, доставил ему также удовольствие, дав прозреть те самые глубины чистой совести, откуда сей безукоризненный джентльмен почерпнул смелость для своих происков. Впрочем, безукоризненный джентльмен не вызывал теперь у Стрезера и тени раздражения; напротив, он был рад отметить, что его дорогой друг потолстел, а так как самому ему каникулы, которые он проводил широко и вольно, на редкость удались, он был исполнен снисхождения и добросердечия к тем, кто зафутлярен и зашорен; инстинкт подсказывал ему, что вокруг души, спеленутой так туго, как у Уэймарша, надо ходить на цыпочках, чтобы, не дай Бог, не пробудить в ней сознания утрат, теперь уже не восполнимых. Все это было, без сомнения, очень смешно, тем паче что оба они разнились, как сам он неоднократно говорил, не более чем два желудя с одного дуба — в эмансипации Уэймарша было так же мало прогресса, как в дверном коврике по сравнению со скребком. И все же некий положительный вклад в создавшийся кризис она вносила, так что пилигрим из Милроза чувствовал себя как никогда правым.
Когда он услышал о скором появлении Пококов, в его душе, по ощущению Стрезера, вслед
за чувством триумфа поднялось и чувство сострадания. И он устремил на приятеля взгляд, в котором пламя торжествующей справедливости было несколько притушено и завуалировано. Он смотрел на Стрезера, не отводя глаз, словно всем сердцем жалел друга — своего пятидесятипятилетнего друга, — о чьем фривольном поведении пришлось таким образом докладывать; однако избегал прямых назиданий, предпочитая не обвинять, а услышать обвинение. В последнее время эта поза служила ему прикрытием, и всякий раз, когда спор между ними иссякал, оба с важным и грустным видом переходили к пустякам. Стрезер угадывал, что его собеседник предается угрюмым размышлениям, для которых мисс Бэррес, как сама благодушно рассказывала, отвела в своей гостиной уголок. Казалось, будто Уэймарш понимает, что совершенный им поступок обнаружен; казалось также, будто он упустил возможность объяснить чистоту своих побуждений. Лишение его такой возможности и должно было стать для него легким наказанием: от Стрезера не ускользнуло, что его собеседнику несколько не по себе. Если бы на него обрушились с нападками и обвинениями, если бы принялись попрекать за вмешательство в чужие дела или стали как-то иначе донимать, он, надо думать, не преминул бы выразить — в присущей ему форме — всю высоту своей преданности, всю глубину верности идеалам. Открытое возмущение его образом действий побудило бы его взять слово и, стукнув кулаком по столу, утвердить свою принципиальную неподкупность. Неужели чувство, владевшее сейчас Стрезером, был страх перед этим ударом кулака — страх перед тем, что его приятель может в злобе продемонстрировать и от чего останется лишь с болью отшатнуться? Как бы там ни было, ситуацию, помимо прочего, характеризовало отсутствие у Уэймарша права на надежду. Словно возмещая Стрезеру обрушенный на него удар, нанося который он взял на себя роль Провидения, Уэймарш теперь подчеркнуто не замечал никаких движений с его стороны, не давая себе труда делать вид, будто их разделяет; он заморозил свои чувства до полной невосприимчивости и, сложив огромные пустые ладони, непрерывно покачивая огромной ступней, явно искал утешения не в объятиях друга.Все это содействовало независимости Стрезера: по правде говоря, никогда еще за время пребывания в Париже он не пользовался такой свободой уходить и приходить когда вздумается. Стояло раннее лето, наложившее на картину новый слой краски и затянувшее дымкой все, кроме самых близких предметов. В его необъятной, теплой, благоуханной среде ее обитатели существовали совместно и в наилучших условиях: награды раздавались мгновенно, расплаты отодвигались на потом. Чэда снова не было в городе — впервые с тех пор, как он предстал взору своего гостя. Отъезд — как он объяснил Стрезеру, не обременяя себя ни подробностями, ни сложностями, — был вызван необходимостью, обстоятельством из того ряда, которое в жизни молодого человека требует наличия в его гардеробе большого выбора галстуков. Стрезера оно касалось только в части галстуков — прелестная многогранная метафора, которая его только радовала. Не меньше радовало его и то, что маятник Чэда теперь качнулся в обратном направлении — резким махом назад в сторону Вулета, который он остановил собственной рукой. Ему доставляло удовольствие думать, что, коль скоро ему удалось пока остановить ход часов, в следующую минуту они побегут еще быстрее. Сам он позволил себе то, чего прежде не позволял: провел несколько дней в полной праздности — не считая тех, которые скоротал с мисс Гостри, и тех, в которые наслаждался обществом Крошки Билхема. Он побывал в Шартре и испытал часы неповторимого блаженства на ступенях знаменитого собора; [80] он съездил в Фонтенбло [81] и мысленно уже увидел себя на пути в Италию; он совершил паломничество в Руан, [82] захватив лишь дорожную сумку, и провел там ночь без привычных удобств.
80
Он побывал в Шартре и испытал часы неповторимого блаженства на ступенях знаменитого собора… — Собор Богоматери в Шартре построен в ХП — XIV в., является выдающимся памятником европейской готики.
81
…он съездил в Фонтенбло… — Прославленный замок в Фонтенбло (1527 г.), с ним связаны многие важные эпизоды истории Франции.
82
…он совершил паломничество в Руан… — Герой романа посетил Руанский собор XIII в., ныне являющийся шедевром готической архитектуры.
Однажды он позволил себе нечто совсем в ином роде: оказавшись по соседству с красивым старинным особняком на противоположном берегу Сены, он миновал широкую арку входных дверей и осведомился в привратницкой о мадам де Вионе. Его мысли не раз уже вращались вокруг этой возможности, томили сознанием — в ходе его так называемых прогулок, — что возможность эта маячит за углом; только, как назло, после памятного утра в Нотр-Дам он вернулся к принципу верности, каким мыслил себе и исповедовал; он рассудил, что встреча в соборе случилась не по его вине, отчаянно цепляясь за силу своего положения, иными словами, ссылаясь на то, что для него онаничего не значила. Но с момента, когда ему страстно захотелось искать свиданий с прелестной соучастницей своего приключения — с того момента его положение утратило свою силу; он стал лицом заинтересованным. Прошло, однако, несколько дней, прежде чем он поставил себе предел; его верность кончится с приездом Сары Покок. И это было в высшей степени логично: ее появление давало ему свободу. Раз ему отказывают в самостоятельности, дурак он будет разводить антимонии. Раз ему не доверяют, он вправе, по крайней мере, пожить в свое удовольствие. Раз за ним учреждают надзор, он свободен пробовать, какие возможности предоставляет ему его положение. Правда, следуя идеальной логике, надо было подождать с этими пробами, пока Пококи не проявят свой нрав; он ведь дал себе слово всегда следовать идеальной логике.
И вдруг именно в этот самый день им овладел тот самый страх, который все сметает. Он знал, что боится себя, но последствия еще одного часа, проведенного в обществе мадам де Вионе, его как раз не пугали. Страшился он другого — последствий хотя бы одного-единственного часа в обществе Сары Покок, и томительными ночами просыпался в ужасе от фантастически нелепых снов, в которых она ему являлась. Нечеловечески огромная, она нависала над ним и, надвигаясь, все увеличивалась и увеличивалась в размерах. Она смотрела ему в глаза таким взглядом, что, как он ни старался, отступив на шаг, а потом еще и еще, укрыться от нее, непрестанно чувствовал: она его настигает, и, заливаясь краской вины под ее бичующим взором, готов был немедленно принять любое наказание — лишиться всего, что имел. Он уже зрел воочию, как его, точно малолетнего преступника, направляемого в исправительное заведение, доставляют под ее надзором в Вулет. Не то чтобы Вулет и в самом деле был местом, где чинят суд и расправу, но что гостиная в отеле, принявшем Сару, станет таковым, у него не было сомнений. В таком состоянии паники его подстерегала опасность согласиться на условие, способное повлечь за собой немедленный разрыв с его теперешней жизнью, а поэтому, если он стал бы ждать и откладывать свое прощание с ней, то скорее всего навсегда утратил бы такую возможность. Возможность эта прежде всего олицетворялась для него в мадам де Вионе, — короче говоря, вот почему он не стал ждать. Он понял: необходимо опередить миссис Покок. И по той же причине испытывал жестокое разочарование, узнав от привратницы, что интересующая его дама находится в отъезде. Она на несколько дней отправилась за город. Ничего необычного в этом известии не было, тем не менее, услышав его, бедняга Стрезер пал духом. Его вдруг охватило такое чувство, будто он уже никогда ее не увидит и, более того, сам в этом виноват: он был с нею недостаточно сердечен.