Посредник
Шрифт:
– Как ты это сделал?
– Не скажу.
– Да ладно тебе!
– Не скажу. Иначе ты по гроб жизни будешь воровать велики.
– Не ерунди. Скажи. Вдруг я забуду код.
– А ты его не запирай. Какая разница.
– А вдруг сопрут?
– Кто? Я?
– Я не это имел в виду.
Ивер Малт помолчал, стоя с биноклем на шее.
– Ты закончил? – наконец спросил он.
– Что закончил?
– «Моби Дика».
– Нет еще. Но…
Он замахал руками, перебил меня:
– Ничего не говори! Ни слова, пока не прочтешь до конца! Ни слова!
Он хотел снять бинокль, и я, в свою очередь, остановил его:
– Можешь оставить себе.
– Оставить? Бинокль?
– Да. Я же сказал.
Ивер Малт медленно отпустил ремешок, как-то странно улыбнулся, чуть ли не смущенно. А потом исчез среди сосен и муравейников, за живой изгородью и под землей, за оградой, в Яме, поднялся к почтовым ящикам и двинул к Сигналу. Испарился. Сегодня я по-прежнему сомневаюсь, когда падаю духом и меня одолевают сомнения, – сомневаюсь, а было ли то лето вообще или оно существует только в моей памяти, в моем собственном мире, искривление времени и пространства, которое могу помнить один я, а больше никто.
13
Случалось, сидя на балконе под синей маркизой, мама пела, особенно по утрам, когда думала, что, кроме нее, еще никто не встал, но я-то слышал. Она и в городе пела, в остальное время года. Порой, когда я приходил из школы раньше обычного – я не прогуливал, нет, просто кто-нибудь из учителей заболевал, а подменить его
Книга вышла. Мир остался прежним. Я закончил учебу и некоторое время работал учителем, правда недолго, в одной из гимназий северного Осло, преподавал норвежский и историю. За это время я выпустил несколько книг, точнее, роман и два сборника стихов, одним я даже был доволен, по крайней мере названием, – удивительно, чаще всего я доволен именно названиями, – «Верблюд в моем сердце». В первое же утро, войдя в класс, где мне предстояло быть классным руководителем и вести норвежский, я получил прямо в лоб апельсином. Я видел, кто его бросил, но не стал ничего предпринимать, выжил ведь как-никак, и подумал, что, пожалуй, заставил себя уважать, сделав вид, что этого апельсина не существовало. Но я очень ошибался. Одним апельсином дело не кончилось. Мало-помалу у меня установились с классом хорошие отношения. Я полюбил учеников. Они тоже ко мне привыкли. Мы заключили своего рода перемирие, и всех это устраивало. Так что, наверно, я поступил правильно, сделав вид, что никакого апельсина не было. Добавлю только, что я попытался написать стихи об апельсинах, которых нет. Получилось очень плохо. Писал я, кстати, вечерами и ночами, проверив сочинения и подготовившись к завтрашним урокам. Однажды утром я совершенно продрогший шел по коридору в класс. Я даже опоздал, что совершенно не в моих привычках. У меня как раз вышел сборник стихов, и накануне появились рецензии, неоднозначные. Несколько рецензий вправду задели меня за живое. Там были оценки, с которыми я тогда примириться не мог, да и до сих пор не могу: что я-де неглубокий, остроумный и неглубокий и что мне нечего сказать. Я тащился по пустым коридорам, между вешалками, которые в таком состоянии духа напоминали мне бойню. Убоина вернулась на место происшествия. Стало быть, я был с похмелья и продрог. Вдобавок остроумный и неглубокий. Я снова и снова твердил фразу, которая всю ночь не давала мне заснуть: в следующий раз буду глубоким и тупым. Я мог бы даже пропеть ее. Может, и правда пропел, потому что дверь физического кабинета вдруг открылась и оттуда выглянул учитель, Гундерсен. Я пристыженно поник головой, ускорил шаг, нашел свой класс, и первое, что заметил, водворившись наконец на кафедре, была тишина. Не то чтобы они обычно шумели или вредничали; как я уже сказал,
после апельсинов мы вполне ладили. Эта тишина была другая, совсем другая. Она прикрывала что-то еще, а именно тайну, известную ученикам, но не мне. Я мгновенно насторожился. Напомню, я не люблю неожиданностей. Предпочитаю, чтобы все оставалось как обычно. Я что, угодил в ловушку? Скоро тишина стала невыносимой, а у меня не было сил перейти в контратаку. Я просто ждал большого незримого апельсина. Как долго это продолжалось? Не знаю. Ученики что же, хотели таким манером наказать меня за опоздание на урок, наказать примерным поведением? Наказать тишиной? Но в лицах этих молодых ребят – моложе меня лет на пять-шесть, не больше, и живших другой жизнью, их лица были юные и нескладные – я не сумел отыскать тем утром дурных намерений, ни намека на малейшую каверзу, только ожидание. В конце концов класс тоже не выдержал. Один из мальчиков встал – кстати, тот самый, что в свое время залепил мне первым апельсином, – и показал на меня, вернее, куда-то мимо меня. Поскольку же это, с точки зрения класса, явно не помогло, они не вытерпели. Рухнули на парты, вздыхали, стонали, крича наперебой: Смотрите! Там! Я обернулся и увидел. На доске ученики нарисовали верблюда, заключили его в большущее сердце, а внизу написали: «Поздравляем, писатель Умник! Мы вами гордимся!» Они тоже звали меня Умником. Я не знал, куда деваться, как выйти из положения. Смутился и ушел в коридор. Уткнулся лбом в вешалку и заплакал. Хорошенькое дело – я, учитель, стою в коридоре и плачу от радости. Ученики отправили меня сюда. Отправили в коридор, чтобы плакать от радости. Я взял себя в руки, вернулся в класс, теперь тишина была другая, густая и сытая, почти тупая, ведь эти неуклюжие ученики смекнули, сколько серьезности заключено в признании. Они признали меня. Тут раздался звонок, урок окончился, и началась моя оставшаяся жизнь. Той же осенью я бросил работу учителя, зная, что мама была права тем утром на кухне, когда я, двадцатилетний, собирался сжечь все мосты. Тот, кто лишь сжигает мосты, сгорает сам. А глупец сжигает мосты, прежде чем их перейдет. Класс Грефсенской гимназии осенью 1980-го был моим мостом, переходом в общество, где я вплоть до сегодняшнего дня, когда пишу эти строки, буду заниматься писательством, – этот класс стал моей свободой.Почему я не сказал маме, что она замечательно пела? Что я тайком слушал ее? Что песни действовали на меня успокаивающе, что я любил ее репертуар, ведь эти песни несли весть о легкости, о непринужденности, которую я рано научился ценить, потому что мне самому ее недоставало, во мне все тянуло вниз или указывало прямиком вверх. Ее песни дарили утешение, радость, сон, акустическую меланхолию. У ее песен была своя пора года. Когда она пела «Blue Skies», я знал, что пришла весна. Точно так же я знал, что, если она не пела, что-то было не в порядке. Так почему же, если она не пела, я не спрашивал, чту не в порядке? Почему не подарил ей свое признание, не сказал прямо, что она пела замечательно, да-да, совершенно замечательно? Я ничего не сказал. Наоборот, использовал любую возможность, чтобы обругать ее песни: мол, они замшелые, она может оставить их себе, им место в доме престарелых и еще того хуже. Что говорила на это мама? Это теперь мои песни совершенно заурядные, говорила она.
Это теперь мои песни совершенно заурядные.
14
Хайди в гости не приходила, и мало-помалу я, при моей умственной отсталости, понял, что, если Луна не идет к тебе, ты попросту должен сам отправиться на Луну, пусть даже это не так уж просто, поскольку я еще не утвердил свой флаг на этой планете и вообще ни на какой, раз уж на то пошло, а так оно и было. Я сидел в мансардной комнате и боялся, то есть пытался сочинить, как все будет. Хотел опередить мечты. Мечты, принадлежавшие ночи и сну, были непроизвольны и отрывочны. Их вечно заносило, когда все начинало идти на лад. Иначе с сочинительством, со снами наяву, которые можно с первой же минуты контролировать, а не идти у них на поводу. Прежде всего, когда я приду, Хайди будет одна. Шайка папенькиных сынков утонула возле Стейлене, а Лисбет сидела под арестом за тунеядство и дожидалась в женской тюрьме Бредтвейт смертного приговора. Помощник судьи уехал на Нордкап выносить там приговоры. Я тоже тосковала по тебе, скажет Хайди, выйдя мне навстречу. Я тоже. Что же тебя так задержало? Стихи, милая. Мне надо было закончить стихотворение, иначе я бы не рискнул посмотреть тебе в глаза. Прочти, дорогой. Прочти мне. А после я прочту его тебе. После чего? Сперва мне хочется трахнуться.
Мой девиз: все в голове!
Я надел рубашку, которая висела в шкафу со времен распада унии, оставил теннисные туфли и выдрал из джинсов несколько ниток. Мне тоже нужна форма, тогда никто не спутает меня с подонками из Тройки.
Мама сидела на балконе.
– Ты вправду решил идти в таком виде?
– А что?
– Сущий оборванец. Хотя бы обуйся.
– Босиком лучше. Иначе я рискую свалиться с шарика.
– Да ты давно свалился. Пробуешь походить на Ивера?
Я жутко разозлился. Всю маркизу в клочья бы порвал. Неужто все, даже родная мать, думают, что я подражатель, копия, дурацкий оттиск? Знали бы они, насколько я уникален. Знали бы, что мое стихотворение приняли в журнал, – стихотворение, которое никто за меня не писал, которого не существовало, пока я его не сочинил. Они бы споткнулись о мои вмятины и никогда больше не встали. Я им покажу. Рано или поздно покажу.
– Незачем было давать ему деньги!
– А что в этом плохого? Он оказал нам услугу.
– И что?
– Ты мог бы и сам принести ящик. Если б немножко напрягся.
– Может, я вообще особо не напрягаюсь!
– Ты куда?
– Никуда.
– Никуда? Значит, к Иверу Малту?
– Нет, не к Иверу Малту. Прокачусь на велике. Это тоже не годится?
– Я думала, мы сходим искупаться и позагорать.
– Пожалуй, в другой раз.
– В другой раз? Другого раза может и не быть.
Мама смотрела на фьорд, на холмы по другую сторону, тонувшие в сиянии света и воды. Не надо было маме так говорить. Эти слова повторялись тем летом снова и снова. В другой раз. Другого раза может и не быть. Невыносимый припев. Можно положить на музыку и нанять «Серебряных мальчиков», звучать будет прескверно, и хуже всего, что не фальшиво, а правильно. Я сел, не смея спросить, что она имела в виду, когда сказала, что другого раза может и не быть.
– У нас есть фотографии Тетушки Соффен в молодости? – спросил я.
– Зачем тебе?
– Просто вдруг подумал. Нельзя, что ли? Для всего нужны причины?
– А я подумала, почему тебя вдруг заинтересовали старые фотографии Тетушки Соффен. Кстати, злиться совершенно незачем.
– Я не злюсь.
– Но выглядишь злым.
– Ты еще не видала меня злым, – сказал я.
Некоторое время мама молча с удивлением смотрела на меня, потом ушла в комнату и принялась рыться в ящиках. Желтый блокнотик лежал на столе. Лето 1969-го. Мне захотелось в него заглянуть. Не знаю почему. Почему мне захотелось взглянуть на ее подсчеты и списки для памяти? Но мысль, что надо заглянуть в желтый блокнотик, застряла в голове. Не давала покоя. Так уж я устроен: если вбил что-то себе в голову, то непременно должен сделать, иначе не успокоюсь. Но пришлось одуматься. Мама вернулась с фотоальбомом, положила его на стол между нами. Я перелистал несколько фотографий, которые ни о чем мне не говорили. Тут мама остановила меня, показала:
– Вот она. Тетушка Соффен в молодости.
Она сидит в плетеном кресле перед балконом. Лето. Резкие тени. Платье по щиколотку. На коленях зонтик от солнца. Личико круглое, маленькое. Похожа на щеночка. Как давно это было? У Тетушек нет возраста. Это могло быть до Рождества Христова или около того, если б тогда уже придумали снимать на пленку, я имею в виду.
– Самая красивая девушка в Христиании, – сказал я.
– Да, она действительно была хороша собой. Как и все Тетушки.
На снимке было несколько человек. За спиной у Тетушки Соффен стоял господин в белом костюме, в шляпе, из-под усов выглядывала трубка. Он опирался рукой о спинку кресла и щурил глаза, то ли из-за дыма, то ли из-за яркого солнца, то ли еще из-за чего.