Посвящение
Шрифт:
— Ну?
— Рассказать?
Она повернулась ко мне разгоряченным лицом, лицо не было печальным, но и не смеялось, только у виска подрагивала прядь волос.
— Ладно, я расскажу.
Я рассказывал немножко печально, потому что вообще-то хотел говорить про другое. НО ЭТО УЖ ВСЕГДА ТАК.
— Фанчико шел по лесу. Пинта за ним.
Мама опять стояла ко мне спиной и быстро-быстро что-то взбивала — во всяком случае, ее плечи часто вздрагивали.
— В лесу никого не было, ни ветра, ни солнечного света, ни диких зверей, только Фанчико и Пинта. Погляди-ка, сказал Фанчико, то же самое повторил за ним Пинта, и они пошли дальше. В лесу были деревья. Но больше уже никого не было, даже насекомых и птиц, даже червей. И люди больше не приходили, потому что — зачем? Когда-то они приходили, чтобы повесить на
— Распланировать, — рассеянно проговорил мамин голос.
— …потому что очень в мешке было много, а приходилось спешить, потому что мы слышали, как поворачивается папин ключ в замке, а еще раньше услышали, как он напевает что-то себе под нос.
— Ну ладно, ступай играть.
Я бы и ушел тут же, но вдруг дверь отворилась (я только потянулся к дверной ручке, как она сама по себе качнулась вниз и вроде бы потащила за собой дверь), и вошел папа.
— Доброе утро, — поздоровался я, так как еще не видел его, он только что встал. Волосы были всклокочены.
— И я вас приветствую, сударь, в сей упоительный утренний час, — улыбнулся он.
Тут мама обернулась (но как быстро, нет, правда, как поразительно быстро!) и что-то сказала, но я уже не прислушивался, я со всех ног кинулся в угол, потому что заметил там Фанчико и Пинту. Я очень удивился, Фанчико сказал, что, ПО ВСЕЙ ВЕРОЯТНОСТИ, моя мама сбивает шоколадный крем, и спросил, понимаю ли я его. Пинта радостно улыбался.
— И еще, невзирая на сказанное, приветствую этот неутомимый цветок, усердную чистильщицу моей жизни, — услышал я вдруг и стал смеяться, потому что очень смешны были папины речи.
— Ну-ну, — невесело глянула на меня мама, и я увидел, как ее колечко тонет в шоколаде.
— Не колоти ты эту безделушку, — сказал папа и пошел к маме, одной рукой обнял ее, а другую протянул к миске, но его указательный палец обручального кольца не нашел.
Тут родители стали смотреть друг другу в глаза, и мы этим воспользовались. Я сунул руку в миску (или кастрюльку), подождал немножко, и вдруг, чувствую, потонувшее в шоколадном озере колечко обернулось вокруг моего пальца. Словно золотая змейка. Пинта и Фанчико тоже не сидели без дела: Пинта взял Фанчико на закорки, и Фанчико выудил из шоколадного озера папино напрасное, бестолковое усердие. Я старательно облизал золотую змейку и лишь после этого дернул мамин передник.
— Вот оно.
А папе сказал:
— Папа, что это — миска или кастрюлька?
Папа ладонями пригладил волосы и взялся за ручку двери. Ее скрип и его ответ слились воедино:
— Посуда.
Мамины пальцы выступили сомкнутым строем. Пальцы вливались в узкую, изборожденную косточками поверхность. Та ее часть, которая в момент пощечины — наотмашь — соприкасается с лицом, была разрисована прожилками, наподобие какой-нибудь кошмарной географической карты. Это последнее сравнение представлялось особенно достоверным благодаря родимым пятнам и красным, местами даже лиловым разводам. Кожа как не очень туго облегающая перчатка. К основанию большого пальца пробралось немного мяса, в этом месте ладонь как бы светлее. Упомянутая выше перчатка весьма тонкой работы, шелковистая, легкая, но на сгибах (кое-где) утяжелена прорехами.
Папино лицо было изрублено — ужас. Все черты перепутались, как плохо закрученная в клубок бечевка. Но пальцы, ее пальцы — хотя мгновение спустя они крепко хлестнули его по скуле, — двинулись-то к нему как обет искупления. Да только он, угадав, вероятно, что сулят пугающие полумесяцы ногтей Надежды, всхрапнул, и лишь
теперь стало по-настоящему видно, как отвратителен этот клубок. Мамина рука ошеломленно сгорбилась (как жирная скобка в конце).Фанчико, насвистывая, прогуливался по ночной комнате.
— Вы здесь? — изобретательнейше обратился он к моей маме.
И тотчас рассыпался в извинениях, что стихотворение его, правда, еще не имеет названия, однако он сумеет интонацией передать его совершенства, несмотря ни на что. На вопрос, можно ли прочитать стихотворение вслух, мама не ответила, с ужасом, неподвижно глядя во тьму, но в конечном счете это можно было счесть за «да». Фанчико знал, что времени мало.
— Слушаем, слушаем, — нахально (ибо незаслуженно) предвосхитил Пинта доверие публики.
Фанчико прочитал, глядя на маму:
— Да будет позволено мне
воспользоваться
этим выражением:
да.
Он поклонился, скромно, опустошенно; тьма, благодарная публика, хранила торжественное молчание.
Фанчико и Пинта возложили маму на катафалк. Я сидел на скамеечке у окна и смотрел на стекло и на тянущиеся за ним вверх деревья. Стояла осень, и голые руки деревьев касались туч. Я наблюдал устройство моих глаз, то, как короткое расстояние сменяется длинным: вот стекло и мухи, а вот черные деревья и воробьи. Пинта, как приличествует случаю, сменил невыразимого цвета шнурки своих спортивных тапочек на несомненно черные, как того требовали приличия. Его холщовые трусы были черные, так что менять их и не пришлось, майку, разумеется, тоже. Фанчико, как всегда во фраке, поправлял на маме саван. По-настоящему здорово было бы, конечно, если бы я мог видеть собственные глаза — как они вынимают картинку с окном и вставляют другую, с деревьями. Я позвал Пинту, попросил его поглядеть мне в глаза. Пинта, ухмыляясь, ко мне наклонился и сказал, что никаких слез не видно.
— Конечно, не видно. Дурак.
Пинта обиделся и стал помогать Фанчико, который как раз вылавливал из воздуха самые любимые мамины выражения и укладывал их возле худенького маминого тела.
Папа сидел в Комнате Взрослых в коричневом кресле и молчал. Я подошел к нему и положил руку ему на плечо.
— Не горюй, старина. Мы с тобой будем гулять и подцепим всяких там девушек.
— Ты думаешь? — посмотрел на меня папа. — Думаешь, дело пойдет?
— Атокакже-ещекакпойдет! — И я слегка покраснел. У меня был насморк, я хлюпал носом. — У тебя носовой платок есть? — продолжал я подбадривать папу.
— Вот, пожалуйста. — Он порылся в карманах. — Не совсем свежий, правда, но… прошу.
— Ну так что же, пошли? — спросил я.
— Куда? — удивился он, запихивая в карман скомканный платок.
— Куда, куда! К девочкам! Ну-ка, ну-ка, живее, приятель.
Так я подбадривал отца, и, надо сказать, успешно, потому что мне уже подсунули следующую картинку, и на ней он совсем закружился между двумя хохочущими девицами, они были в коротких юбочках и очень длинноногие.
Во взрослой комнате веселились на славу, девушки визжали, папа кивал им, я старался вскинуть их подолы. В детской комнате возлежала на катафалке мама, возле нее спокойно и печально стоял Пинта, сердито и печально — Фанчико, потому что хохот и визг сбросили на пол голос моей мамы, ее словечки и выражения, разыскать которые и возложить, как того требует ритуал, на ее смертное ложе должен бы был именно Фанчико. Он беспомощно вглядывался в таинственные сплетения паркета, озабоченно приглаживал пазы между дощечками — эти пазы делали повороты точь-в-точь под тем же углом, что и сами дощечки.
— Вот тут и суди, что паркет, а что нет, — озадаченно качал он головой.
И вдруг возник голос мамы, пропитанная слезами губка, которая единым взмахом стерла все картинки с моих глаз:
— Нет, нет, этого я не вынесу.
Я знаком показал Фанчико и Пинте, прячьтесь, мол, кто куда, и мигом юркнул в кровать. И в самое время, потому что мама уже входила ко мне.
Папа остался сидеть с девицами.
Не успела мама, наскучив папиным совершенно невинным жестом, разразиться темным-претемным словом, как Пинта подхватил ее на руки и стал качать, будто дитя.