Посвящение
Шрифт:
— Так ведь нету.
Мне ничего не стоило выкрасть весь НАБОР сразу, но я ничего не краду с тех самых пор, как Фанчико однажды — давно уж — объяснил мне (его ладонь словно грубый веер на груди):
— В ту самую минуту ты увидишь себя снаружи, сверху. И каждое свое движение увидишь глупым. Не безнравственным или нехорошим — глупым! Это неприятно, этого лучше избегать.
— Я вас ненавижу.
И старушка всякий раз (потому что сказанное, увы, происходило столько раз, сколько мне хотелось) гладила меня по голове, и я убегал играть в полном убеждении, что я-то могу одновременно играть и ненавидеть.
Мужчина, который однажды предстал передо мною в саду, был высокого роста и, несмотря
Я держался с ним дружелюбно, так как сразу увидел, что он несколько робок и только от неловкости возник передо мной и внезапно остановил (словно глухая кирпичная стена). Так что улыбка вскоре стала всего лишь украшением на моем лице (эмансипировалась).
Весна едва зарождалась, сад укутывала потертая снеговая шуба, и повсюду пробивались ручейки. Ручейки слез текли по грязным дворам.
Черная тень старушки и я были по одну сторону огородившей нас кирпичной стены, но наручник мужской руки оковал только меня. Он спросил, где вино. Куда, мол, эти (то есть взрослые) спрятали вино. Что спрашиваешь, думаю, туда же, куда и в прошлом году, то есть никуда, потому что по моему совету (совету Фанчико, разумеется) они оставили вино на кухне, в дальнем от плиты углу, там-то его никто не станет искать, туда никто ничего и не станет прятать — все на глазах. Но тут, однако, к величайшему моему огорчению и возмущению, мне пришло на ум, что я человек благородный, или, по выражению Пинты, джентлемен, а потому в дальнейшем я повел себя соответственно, чем был весьма огорчен еще и потому, помимо пощечин, что мог без труда представить себе плитку молочного шоколада, шоколадную кроватку с мирно спящими в ней орешками — орешков даже не видно, только едва-едва высовываются головки.
— Еще чего! — ответил я человеку в плаще.
Он надавал мне затрещин — в этом он был специалист. От каждого удара становилось все холоднее: холмики снега покрылись коростою копоти, замедлили бег быстрые ручейки, на пальцах деревьев застыли ледяные перчатки. (Тогда-то я понял, почему кое-кто, несмотря на относительно теплую погоду, ходит в плащах.) Потом он позвал своего приятеля, и они прощупали все подозрительные места. Даже в клозет заглянули, в унитаз. Я же стоял посреди их суеты там, куда меня приковали затрещины, и поднял голову (которую украшала размазанная по щеке струйка крови) только на стон калитки.
И тут я, пресловутый джентлемен, покосившись назад, словно бы увидел старушку — ее гладкое лицо, глаза, стоявшие в них благодарные (надоедные) слезы, — увидел, как она неловко, раскинув руки, идет ко мне. Тогда я изогнулся, как кошка (лев, леопард, тигр и т. д.), и со всех ног припустился вниз, к нижнему саду, и на бегу небрежно швырнул назад эти слова:
— Я вас ненавижу.
(Тихий вскрик хребта антилопы.)
Анну была высокая красивая девушка, вся перевитая округлыми линиями, вся замурованная. Свои волосы, темные, цвета корицы, она иногда заплетала в косу и укладывала короной на голове. А иногда нет. Мы все трое ее любили, да только она терпела лишь Фанчико и Пинту, но не меня. Словно сквозь меня смотрела, смотрела и не видела. (Так и солнце — сквозь меня смотрит: уж эта моя дурацкая стеклышко-жизнь!)
Я знал про нее все. Фанчико рассказывал так:
— Чудесная, святая девушка!
Пинта — больше про ее кожу, про волосы:
— Ах, что за кожа! Ох, какие волосы!
На селе ее не любили, потому что Анну смеялась не так, как все. Ее смех был сильный и гибкий, словно прутья орешника, но при этом такой, как если бы куст орешника был высотою с тополь. И смех этот как-то вдруг опадал, будто споткнувшись во рту, и она всякий раз некоторое время смотрела перед собой остановившимся взглядом. Она тоже не любила село, разве что немножко —
Пинту и Фанчико. Они, конечно, пользовались этой своей привилегией и способны были целыми днями таращить глаза на Анну.— Как мой галстук, в порядке? Не перекошен?
— Как майка? Ничего?
— Грязная.
— Это неважно. Не перекошена?
Сперва они лишь подглядывали за ней из-за трухлявых планок забора. (Пинта предложил в образе двух мух опуститься прямо к ней на колени. Фанчико, разумеется, предпочитал бабочкой укрыться в складках ее юбки. Пинта, хотя он часто бывает глуп как пробка, обнаруживает некоторые реальные красоты куда легче, чем Фанчико, который, несмотря на весь свой ум и вкус, в подобных ситуациях оказывается поразительно банальным. Впрочем, ничего из этого так и не вышло.)
— Что это вы делаете, малыши?
(И тут, понимаешь, она вдруг засмеялась. Это было, поверь, восхитительно, но и ужасно!.. Ты ошибаешься, Пинта, стеснительно заметил Фанчико.)
Пинта и Фанчико всячески помогали Анну. Анну жила одна. (Ее отец умер, а мать все сидела в комнате и причитала.)
Пинта высунул голову из моей чашки — я пил свой обычный утренний кофе с молоком; было это утром такого дня, когда сельские жители непременно обряжаются в крахмальную, сурового полотна воскресную рубаху, за полдень тяжелеют от несколько длинных и жирных обедов, однако взор их остается чист, обереженный тихим вечерним богослужением. Пинта высунул голову из моей чашки, ухватился обеими руками за край, подтянулся. Он смотрел на меня, с трудом переводя дух. Рогалик с маслом, словно безобразный крокодил, раззявил пасть, и прямо оттуда, из смертельно опасного частокола зубов, заливаясь слезами, выкатился Фанчико. (Они задождили слезами все утро.) Что случилось? Добиваться толку от Фанчико не имело смысла. Пинта рассказывал, и его славное личико с каждым словом темнело:
— Вчера, как и каждый вечер, под окно Анну пришли парни. Они объявили: будь нам женой. Ты одинока, ты бедна, ты красива, будь нам женой. Анну схватила вилы, но парни вывернули их у нее из рук. Тогда Анну начала смеяться, но на этот раз еще громче, чем обычно, или… я даже не знаю точно, как сказать.
— Голосом она смеялась, а лицом отчаянно кричала, — нетерпеливо (всхлипывая) перебил Фанчико. — И сейчас… все сейчас там, перед церковью… и… все ее обижают.
Я помчался как сумасшедший. Люди стояли перед церковью полукругом. Посредине Анну, голая. Голая. Испуганные глаза парней. И те же глаза — дьявольская месса перед святою воскресной службой. И еще глаза — заостренные копья.
— Ну что? Вот она я! Кому стать любовницей? Тебе? Тебе, соколик? Или всем вам сразу?!
Звуки тишины. И Анну кружится, кружится среди копий. Но потом вдруг каменеет, четыре волшебных скакуна раздирают тело ее, а она неподвижно смотрит перед собой.
— Колокол — вот мое платье.
Сказала так и ушла. А я побежал к ризнице, где стояла звонница, и повис на веревке, чтобы заговорил, загудел колокол, чтобы до всех ушей дошел его глас.
7
Оборванная цитата — начальные слова из «Надгробного слова», первого известного памятника венгерского языка (ок. 1200 г.).
Все сверкало-сияло — все, кроме пыли. Мундиры, много-много мундиров, и из каждого рта растут огромные витые желтые трубы; на конце они расширялись (как будто выворачивались наружу), наподобие цветка тыквы.
— Духовой инструмент, — кивнул Фанчико.
Оркестр стоял перед ратушей в наспех выстроенном нечетком каре. Это нам, пожалуй, и нравилось, особенно то, как четырехугольник менял очертания: более или менее правильный квадрат искривился в ромб, затем разлился в ромбоид, в дельтоид, потом стала рушиться и эта симметрия. Но отвратительное однообразие мундиров и особенно пуговиц было, на наш взгляд, невыносимо. И все же Пинта сказал: