Посвящение
Шрифт:
Это пылкое и жертвенное признание хватает Лауру за сердце. Глаза ее наполняются слезами. Она видит перед собой измученное, страдальческое лицо Кароя, его сухую, испещренную тонкими морщинками кожу, жесткие, прямые волосы, падающие на бледный лоб, судорожно стиснутые руки, и ей вспоминается нервное, как у возбужденного подростка, прикосновение его ладони. Ей делается противно.
— Прости, Карой, но я не смогу больше быть близка с тобой.
Карой, уставясь перед собой, кивает головой в такт своим словам:
— Да, да, понятно.
Губы его вытянуты в ниточку, взгляд избегает Лауры. Согнутым указательным пальцем он трет глаза, и Лаура лишь сейчас замечает, что муж плачет.
— Мать тоже больше любила Амбруша, — бормочет он, и Лауру возмущает эта неприкрытая, инфантильная жалость к себе. — Она вроде бы не проводила различия между нами, но над рассказами Амбруша иногда искренне смеялась. — Жалоба Кароя звучит так печально, что Лаура смягчается. — Я никогда не испытывал из-за матери угрызений совести… Лаура, и надо же было тебе именно сейчас вспомнить нашу мать, прямо ужас какой-то!.. Я тяжело переживал ее смерть, долго оплакивал мать, но мне даже в голову не приходило, что я хоть как-то повинен здесь. Господи, до чего же я был слеп! — Карой смеется, слез на глазах как не бывало. — Видно, мне на роду написано быть слепым. Вот ведь я и не заметил, что ты… Ладно, оставим это! Хочешь верь, хочешь нет, но я никогда бы не додумался до версии, какую изложил Амбруш. Конечно, я догадывался, что у матери есть какая-то тайна, до которой мне сроду не докопаться. Ах, какой стыд! Ведь я-то думал, что на ее совести какая-нибудь чудовищная подлость еще с тех времен, когда она заведовала отделом кадров, и утешал себя мыслью, что мать сама наказала себя, и поделом. Эта мысль возвышала мою скорбь. Хорош гусь, нечего сказать: строгий моралист с высокими принципами! Бедная мама, значит, она из-за нас!.. Лаура, ты не имеешь права сейчас оставлять
— Прости, Карой, но я не могу. Это свыше моих сил. Я не выдержу такого самоистязания.
Карой молчит, на Лауру он не смотрит; силы на глазах покидают его. Лицо постепенно разглаживается, рот кривится в печальной и жестокой улыбке. Лаура впервые видит Кароя таким — мрачным и враждебным.
— Небось чувствуешь себя сильной, смелой и кристально чистой, так ведь? — Он поднимает взгляд на Лауру. — Подумать только, вырвалась из сетей лживого, принудительного семейного рабства, набралась мужества начать жизнь заново, вознеслась на высокие нравственные пики, сбежав от мужа — трусливого лицемера и жалкого червя! Вот ведь любопытно: тот, кто диссидирует, кто сбегает — потому что имеет возможность сбежать — от каких-либо крупных неприятностей, всегда чувствует свое превосходство над тем, кто не может себе этого позволить зачастую оттого, что совокупность тех крупных неприятностей и есть сама его жизнь. Кстати сказать, я не лгал и не трусил, а попросту убаюкивал себя мечтами. Это ты лгала в любви. Ты обманывала и меня и себя, а теперь меня же и ненавидишь за это. Между прочим, — Карой, откинув голову назад, из-под полуопущенных век недобрым взглядом сверлит Лауру, — ты ведь тоже была с нами в гостинице и с равным успехом могла бы предупредить портье. Но ты не сделала этого, зато нас разнесла в пух и прах, самостоятельно ты даже с администратором объясниться не в состоянии. Где уж нам требовать столь прозаических поступков от возвышенного существа?! Для этого есть людишки попроще, те пусть улаживают за нее все дела, суются в каждую бочку затычкой! Вот я и улаживал все на свете, я и лез во все дыры. Наверное, этим тоже снискал твою ненависть. Оно и понятно! А теперь я заявляю, что в одиночку мне не выкарабкаться из той пропасти, куда ты меня столкнула. — Карой умолкает и несколько мгновений пристально смотрит на жену. Лаура, не дрогнув ни единой черточкой лица, выдерживает его взгляд. Если бы у Кароя достало терпения выждать еще хоть несколько секунд, Лаура, скорее всего, вступила бы с ним в спор, выставила бы свои контраргументы, постаралась бы оправдать себя, однако Карой плохо владеет собой, у него не хватает сил выдержать гнетущее молчание. Впрочем, он не очень-то и рассчитывает на ответ Лауры, жена вдруг превратилась в совершенно незнакомое существо, в некий фантом, в символ трагического краха его жизни. — Раздавленный и уничтоженный тобою, отныне я вынужден жить один на один со своим братом, я вынужден терпеть его сегодня утром, завтра, послезавтра!.. А ты с гордо поднятой головой перешагнешь через эту кучу дерьма, будто не имеешь к ней никакого отношения!.. Ладно, убирайся отсюда. Уходи прочь. Отчего бы тебе и не уйти, если ты можешь себе позволить такую роскошь? Мне трудно примириться лишь с тем, что, оказывается, совесть твоя девственно чиста. И ты счастлива. — Карой опускает веки и улыбается: — Вот и еще один шаблон: кто счастлив, тот и высокоморален. Мораль всегда на стороне победителя.
Лаура молчит. До сих пор она никогда не испытывала ненависти к Карою, а лишь боялась его. По отношению к нему ее постоянно терзали угрызения совести. И боялась она тех самых упреков, которые Карой высказал сейчас. Что она, мол, бессовестная лицемерка и эгоистка, которая не прочь паразитировать за чужой счет, удобно устроилась за мужниной спиной и к тому же еще ненавидит своего благодетеля, как неблагодарная скотина, невзлюбившая хозяина. В глубине души она признает справедливость этих обвинений, но ненависть, с какой набросился на нее Карой, пробуждает в ней ответное чувство ненависти.
Интересно, как бы это она решилась заговорить с портье, если из-за вечной своей приниженности совершенно отвыкла от каких бы то ни было самостоятельных поступков; и вовсе она не принуждала Кароя тянуть лямку, напротив, она была бы рада, если бы ей удалось сдержать его рвение; ну а что касается счастья… Она, видите ли, уходит счастливой! Да ей ни сегодня утром, ни завтра, ни послезавтра не будет легче, чем Карою, наоборот, ей придется труднее, поскольку она должна будет подавить в себе живое чувство. Она осталась одна как перст, без крыши над головой — у кого повернется язык назвать ее счастливой победительницей? Можно бы продолжить доводы против выдвинутых Кароем обвинений, равно как можно бы и признать его правоту. Ей ничего не стоило бы сказать, что ей стыдно — не из-за того, что произошло на Мурано, а если даже и из-за этого, то отнюдь не из-за измены мужу. Но она видит, что Карой сейчас не в состоянии рассуждать здраво, а значит, незачем попусту тратить слова. К тому же она не имеет права злоупотреблять терпением Кароя. Ведь и она не испытывает сочувствия к мужу, она тоже не склонна его понять, ее душу тоже переполняет ненависть. Особенно ее раздражают заносчивость и гордыня, с какими Карой воспринял собственную капитуляцию. «У таких людей все чувства сводятся к самооправданию и любованию собой! — вскипает в ней грубый, вульгарный гнев. — Не все ли равно, чем он станет себя утешать? Стоит ли перед ним оправдываться? Ведь ухожу я вовсе не потому, что в том-то и том-то права, а потому, что чаша терпения моего переполнилась».
Лаура встает, делает жест в сторону окна:
— Скоро рассвет. Прошу тебя, Карой, достань со шкафа мой чемодан.
Карой молчит, не двигаясь. Проходит добрая минута, прежде чем он уясняет себе смысл сказанного.
— Ладно, делай как знаешь, — с тяжелым вздохом произносит он. — Можно я провожу тебя на вокзал? Тебе пора собираться: если я не ошибаюсь, поезд отходит рано утром.
— Не надо меня провожать. Пожалуйста, позволь мне уйти одной, я устала сдерживаться. Я хочу переступить порог свободной, хочу сразу же, с первой минуты, быть абсолютно свободной.
— Понятно, понятно, — устало говорит Карой. — Но ведь ты запутаешься на вокзале. — Он берет железнодорожное расписание и привычным жестом листает его.
У Лауры готовы сорваться резкие слова: «Я по горло сыта твоей опекой!» — но ей становится стыдно. Карой и без того подавлен.
— Ничего страшного. В крайнем случае уеду следующим поездом. Еще раз прошу: сними со шкафа мой чемодан.
ВОСКРЕСЕНЬЕ, 05.13 УТРА
Холодный, промозглый рассвет. Лаура едет на катере, и на сей раз видеопанорама «Большой канал» разворачивается перед нею в обратном порядке и в черно-белом варианте: дневные краски еще не успели проступить. Череда особняков вдоль набережной послушно следует изгибам канала и в соответствии с местами причалов медленно поворачивает то в одну, то в другую сторону — подобно декорациям на вращающейся сцене. Лаура с усталостью и отвращением взирает на проплывающую мимо Венецию и постепенно осмысливает события последних дней, ведь все случившееся за эти дни превращается в факты лишь сейчас, когда она перестала быть действующим лицом сего представления. Факты эти громоздятся вокруг нее, подобно мощным скалам по бокам котлована, куда она забрела в потемках. Лаура не видит, да и не ищет просвета, где, по всей вероятности, кроется путь к спасению, ибо чувствует, что неизбежно должна была очутиться на дне котлована, а значит, все происшедшее с нею — естественно. В душе Лауры разливается покой, и в то же время ею овладевает сладостно-щемящее чувство утраты: ей так недостает обоих Фратеров! И от этого чувства Лаура не избавится до конца своих дней.
Теолог-протестант Давид Холлац (ум. в 1713) утверждает, что падение ангелов свершилось после шестого дня сотворения мира, но еще до грехопадения первого человека, иными словами, на второй неделе сотворения мира. Хотя власть дьявола сильнее власти человека, Господь бог все же ограничил ее столь благим образом, что без соизволения Господня дьявол не может пустить свою силу в ход. Дьявол лишен свободы воли и наделен лишь правом выбирать из всевозможных злодеяний наиболее ему угодное.
Сильвестр Эрдёг
УПОКОЕНИЕ ЛАЗАРА
Перевод Ю. ГУСЕВА
"Ord"ogh Szilveszter
L'AZ'AR B'EK'EJE
Я появился на свет в 1948 году, в период относительного порядка после хаоса, относительного хаоса перед насаждаемым новым, лживым порядком. В генах своих я принес и благие намерения, и человеческие слабости. Во времена, когда я рос и мужал, вязкая паутина будней редко давала возможность людям моего слоя достигать сфер высокой интеллектуальной деятельности, равно как и привилегированных теплых позиций, данных рождением или рангом. Крестьянское бытие не признает и не терпит отвлеченных умозрительных построений — а потому и мир спекулятивной абстрактности третирует это бытие как одну из абстракций, но только деградировавшую. Человек, зажатый в тиски крестьянского образа жизни, вынужден не в абстракции, а в себе самом отыскивать некое равновесие, чтобы сопротивляться силам повседневной нужды и повседневного долга. И потому притирается к этим силам, рискуя даже утратить при этом свою индивидуальность, неповторимость, сам становится воплощением долга, нужды, — воплощением безликого, отвлеченного труда, так сказать, абстрактного пота. Хотя при этом, желает того или не желает, постоянно вынужден добывать вполне конкретный хлеб из вполне конкретной земли… В такой вот среде я рос. Это были годы безвыходной, как западня, нищеты, и положение вовсе не облегчал иллюзорный блеск прячущейся где-то за облаками звезды, обещающей искупление в реально достижимом будущем. Хотя что скрывать: порой и я позволял себе с детски наивной верой отрываться от грязных, пыльных истин, уносясь мечтой в действительность загадочно мерцающую, влекущую. Я хотел стать епископом, непременно и сразу епископом, в митре, с серебряным посохом, с драгоценными перстнями на руках. В то время именно эта опасная и завораживающая опасностью тропка казалась мне настоящей дорогой — она, а не площадь для праздничных шествий, с трибунами и с оглушительным громом оркестров. Однако жизнь мою угрюмой мощью слепых случайностей влекли за собой не мечты, а те простые, подчас непредвиденные повороты, что дарила мне смирившаяся с законами, усмиренная ими судьба; случайности эти были настолько обыденными, что мне долго не бросались в глаза их необычность и странная благосклонность ко мне. Возможность учиться, связанная с моим крестьянским происхождением, которое мне, по всему судя, простили и даже попробовали компенсировать, стала как бы некоей навязанной привилегией, а вместе с тем и навязчивой потребностью доказать кому-то, что я смогу-таки оправдать чьи-то неопределенные ожидания и что полагающиеся мне льготы полагаются мне не зря. Если смотреть по отметкам, учился я в общем неплохо и смею это сегодня признать потому, что, без ханжества и без ложной скромности, убежден: ох как мало, как страшно мало я знаю о мире, о человеке, о нашей жизни. Да и для того немногого, что я все-таки знаю, потребовалось очень, очень много самозабвенной, едва ли не маниакальной учебы; кто бы ни вел меня в ней, низкий ему поклон. Случайность же подсказала мне: может быть, небесполезным окажется, если я стану писать. Долгое время я писал, как неопытный, обладающий одной только дерзостью ученик чародея или ребенок, которому мир представляется волнующей тайной. Сегодня наивность и глупая, на невежестве замешенная непорочность сильно повыгорели во мне. В конце концов то, что люди называют литературой, стало моим повседневным занятием. Я получил возможность много и в разных направлениях ездить — еще одна странная милость случайности. Кроме родного своего языка я сносно пользуюсь языком французов. Сгорая от стыда, часто я размышляю о невосполнимом своем незнании, которым обязан скромным познаниям о том о сем. Когда я пишу, мне неведома ностальгия и я не питаю иллюзий. Милосердные эти понятия как-то выветрились из моей жизни. У меня есть лишь надежда — надежда, знакомая корню любого куста: надежда наткнуться на воду и минеральные соли. Каждому я с удовольствием, громким голосом пожелал бы мира, которому не грозит ничто, и безоблачного счастья; но по себе знаю, человек эгоистичен и глух, когда речь идет о его мире и счастье. Сорок с лишним лет уже у меня за плечами.
Сильвестр ЭРДЁГ
I
Вы для всего причиной признаете
одно лишь небо, словно все дела
оно вершит в своем круговороте.
Он чувствовал, что смертельно устал. Опустив руку к бетонной ножке скамьи, он поднял свой потертый портфель, поставил его на колени, достал бутылку с вином, вытащил пробку и, запрокинув голову, сделал несколько больших глотков. «Чистый уксус», — проворчал он, сплевывая. И в этот самый момент заметил, что на углу у автобусной станции остановились двое полицейских. Не обращая на них внимания, он заткнул бутылку — и вдруг вспомнил профессора и вчерашний вечер. «Вот там было вино! С этим даже нельзя и сравнивать…» И, запихивая бутылку в портфель, усмехнулся: «А профессор-то!.. Ишь ты: вино — это как философия!..» Щелкнув замком, он поставил портфель на землю. Да-а, то, что он сейчас пил, на философию наверняка не похоже. Потому что это и не вино, а так, смешанные, разведенные водой помои. «От такого умней не станешь. Наоборот, последний ум отшибет». Невольно он снова бросил взгляд в сторону станции. Полицейские все еще там торчали — и как будто смотрели сюда, на него. Какое-то время он тоже их изучал, пытаясь понять, что им надо, но скоро бросил, устав напрягать зрение: темно все-таки, ночь… «Черт знает, сколько вообще сейчас времени…» Глазам мешал и резкий свет от неоновых фонарей, тихо жужжащих над площадью. Он поморгал и стал смотреть в пространство перед собой. «Хм… профессор… ну и хитрец, однако!» Потянул носом, достал сигарету, закурил. Подумал: «Вот докурю — и домой». Вон сколько он уже здесь сидит… И сколько бы ни сидел еще, свинцовая эта усталость все равно не денется никуда. Так что надо идти домой и ложиться. Утром снова придется вставать… Такие вот мысли бродили у него в голове; и все же почему-то приятно было сидеть просто так, без дела, думая о чем угодно или не думая ни о чем. Он опять вспомнил профессора и вчерашний вечер. «Славно было. Ей-богу, славно. А ведь кто бы мог такое предположить?..» Он даже расчувствовался немного. Несмотря на усталость, сковывающую все тело, в груди вдруг возникло какое-то нетерпеливое желание встретиться с профессором еще разок, побеседовать с ним о том о сем, как вчера. А ведь они в конце оба основательно накачались, и ему было очень стыдно — и перед профессором, и вообще… Ведь совсем не в обычае у него было пить сверх меры, а вчера его сильно шатало по дороге домой и ключом в замочную скважину он едва смог попасть. «А все-таки славный был вечер!..» Глубоко затягиваясь сигаретой, он поднял глаза к звездному небу. И улыбнулся: они даже пели с профессором. Цыган-скрипач очутился возле их столика, и они ему заказали вот это: «Эх, да на лугу, эх, да у речки потерял я ножик и колечко. Эх, без ножика жить мне будет тяжко, вместо старой заведу я новую милашку». Он поймал вдруг себя на том, что мурлычет под нос слова песни. «Однако профессор наклюкался тоже дай бог, едва языком ворочал…» — усмехнулся он и представил, как бы вытаращили глаза студенты, увидев их вдвоем в ресторане. Что профессор еле держится на ногах — это еще туда-сюда; но с кем он пьет! «Со мной! Не с кем-нибудь, а со мной!» В жизни не выпадала ему такая честь: выпивать с живым профессором; причем это ведь он пригласил Берталана Добо!.. Он вдруг помрачнел: «Да еще чтобы и мне было весело…» Честно говоря, он даже вспомнить не мог, когда веселился в последний раз. Да еще так вот, по-настоящему. За год, прошедший с тех пор, как он развелся с женой и съехал из общежития, сняв себе комнатенку, он, конечно, заглядывал иногда в корчму, в пивную на стакан вина с содовой или, совсем уж редко, приносил бутылку домой и понемногу справлялся с ней за субботу и воскресенье, но весело или хотя бы просто легко на душе ему от этого ни разу не сделалось. «Разве что спал крепче», — скривил он губы в горькой ухмылке. В самом деле, когда он хмелел, его быстро клонило ко сну, а по утрам голова раскалывалась от боли. А ведь он знал прекрасно: доза эта, стакан-полтора, здоровому мужику вроде как комариный укус. Даже ему, кто выпивохой никогда не был. Ведь выпивал он — когда выпивал — от тоски, от бессилия, и вино ему настроения не поднимало, наоборот, только горше делалось на душе; в такие минуты он тупо глядел в стол или, если был дома, на беленую стену и ни единой мысли не мог отыскать в голове. «И вот поди ж ты: вчера с профессором литра три вдвоем усидели!» Время было далеко за полночь, когда он каким-то образом наконец добрался домой; но утром, когда затрезвонил будильник, голова совсем не болела. Однако теперь, когда автобус привез его, в десять вечера, из Оварошпусты, он почувствовал, что не может рукой шевельнуть от усталости. Пришлось сесть сюда, на скамейку, отдохнуть чуточку. «Еще бы, день вон какой длинный был». На комбинате восемь часов отмахал, потом поехал рыть яму для извести на участке, в самый зной, — словом, силы потратить пришлось. Хотя, в общем-то, он понимал, что трудился сегодня не больше, чем в любой другой день. Ведь он даже из-за болезни никогда работу не пропускал, а сколько оставался на сверхурочную, сколько раз вагоны ходил разгружать, помогал кому-нибудь за пустяковую плату, просто потому, что лишнее время было! Но уставать так, как сегодня, не уставал к вечеру никогда. В жизни с ним еще не бывало, чтобы уселся он на какой-нибудь площади на скамью отдохнуть, поглядеть в темноту. «Что поделаешь: не для меня уж, видать, это дело — гулянка…» Потом снова махнул рукой: «А все ж славно было… чудеса просто! Чудеса… с профессором…» И, как-то непроизвольно, опять потянулся к портфелю, поставил его на колени, вынул бутылку, сделал длинный глоток, заткнул снова пробкой. Покосился в сторону полицейских: те стояли на прежнем месте и наблюдали за ним. В этом он был теперь совершенно уверен: станция ведь была совершенно пуста, вообще вокруг не было, кроме него, ни души. «Какого им дьявола надо?» Он затянулся еще раз, бросил окурок, затоптал его. «Ну, пора к дому двигать…» Он хотел было встать, но скамья тянула назад. «А, черт с ним, посижу еще чуточку, домой добираться неблизко». Возле губ опять появилась горькая складка: домой? Где он, дом-то его? Был в Сентмихае, когда-нибудь будет в Оварошпусте… если будет… А сейчас он пойдет на квартиру, в чужой дом, на Железнодорожную, 80. Он посмотрел на звезды; снова на память ему пришел профессор, вчерашний вечер. «Кто мог бы подумать, что так славно получится…»
16
Перевод М. Лозинского.