Повести
Шрифт:
— Господи, сколько потеряно!
— За всех!
За столом становится тихо. Все поникли, призадумались.
— А теперь, девочки, давайте немножко поплачем, — говорит тетя Аля. — Вот и дождались мы этого дня, светлого праздника. Тысяча четыреста восемнадцать дней мы ждали. Давайте, девочки, поплачем немножко. Сегодня нам прощается.
Она склоняет голову, подносит к глазам скомканный платок.
— На фиг! — вдруг распрямившись, откинувшись, кричит Глафира. — На фиг!.. Наплакались. Не будем плакать!.. Они за этот день головы положили, за то, чтоб весело было. Так
Гудит, гремит Глафира. Дребезжит посуда на столе, вибрирует в лампочке «волосок».
— Пой, Вася, помогай! — толкает она меня.
И неожиданно, как взрыв, — бах! Вздрагивает дом. Все вскакивают. Салют, салют! За Таврическим садом, над крышами домов, взлетают ракеты. По всему небу брызгает красным, желтым, зеленым.
— Ура! — кричат на улице, где собралась толпа, особенно многолюдная у перекрестка.
— Ура-а! — громче и дольше всех вопят ребятишки, бегут в ту сторону, где стреляют.
— Ура! — кричим мы, сгрудившись у окна. — Победа! Победа! Ура! — Обнимаемся, целуемся.
— Победа! — кричат из всех окон нашего дома.
Вернувшись в комнату, я достаю Муськин дневник и следом за ее записями делаю свою первую запись:
«9 мая 1945 г. Победа!»
ВЕСНОЙ, ПОСЛЕ СНЕГА
Ездовой был белобрысый солдат года на три старше Василия, Шинель нараспашку, пилотка на затылок, глаза веселые, озорные, зуб золотой. Василий долго уговаривал его, упрашивал, но он отвечал одно и то же:
— Нет, не могу! Ну не могу! Хоть сердись, хоть нет — не могу! Прямо — куда угодно, а в сторону — не поеду. Я на службе.
— Здесь недалеко. Километров семь.
— Все равно не могу. Видишь, на шоссе тонем, а куда же в сторону!
— Да мы столкуемся с тобой!
— И шнапсик найдется?
— Найдем!
— Так бы и начинал. Эх, была не была, садись! — воскликнул ездовой, привстал, рванул вожжи и хлестнул по лошадям. — Но, одры!
Телега сдвинулась и поползла по дорожной зыбкой грязи, подгребая колесами.
— А покурнявкать есть? — спросил ездовой.
Василий достал кисет.
— О, живем! Пожирнее заверну, если не возражаешь. Можно?
Он оторвал косой уголок газеты и взглянул на пустой левый рукав Василия.
— А тебе завернуть?
— Нет, спасибо.
— Ну, как хочешь. Дело хозяйское. Домой?
— Домой.
— Это здорово!
— Да как сказать…
— Ну! — возразил ездовой. — Это брось! Могло быть хуже. По-всякому могло быть. А это — ни фига, девок щупать сможешь, и хорош!
Ездовой задорно
рассмеялся, подмигнув Василию.— Значит, местный, а? Скобарь? «А Чихачево нам ничово и Сущево нипочем. В Чихачеве гулять будем, а в Сущево не пойдем!» Теперь отсюда фронт далеко ушел. Раньше было слышно, как постукивали, а сейчас — тишина-а! Информбюро сообщило, наши уже в Латвии.
Василий молчал. Телегу болтало из стороны в сторону, будто лодку, грязь срывалась с колес и шлепалась на ноги.
— Если бы до войны к тебе в гости приехал, вот карусель устроили бы, эх, мамочки! Я — плясун-чечеточник! Прима художественной самодеятельности, премии получал, — хвастался ездовой. — У меня ноги, как язык, так и лопочут! Сто ударов на одной половице!.. А дома у тебя кто?
— Мать.
— Знает, что приедешь?
— Нет, не писал. Когда их освободили из оккупации, послал письмо, а получил ответ и сразу сюда. Не писал больше.
— Не женат еще?
— Нет.
— Не успел? Обневестившийся?
— Вроде бы, — улыбнулся Василий.
— Ждет?
— Обещала.
— Девок сейчас полно. Нашего брата сколько перещелкали, а они остаются. Так что тебе в любом случае — малина.
Василий промолчал, но, в который раз сегодня, опять вспомнил о Насте…
Получив письмо от матери, Василий написал и Насте, да ответа не дождался, решил ехать. Мать писала: «Жива Настя, здесь, в деревне…»
Какая она теперь? Повзрослела, изменилась? А я вон какой… Однорукий…
Василий вспомнил, как он радовался, когда сразу после призыва почти каждый день получал от нее белые треугольники.
Потом он припомнил последнюю встречу. Ту последнюю ночь, что он провел в деревне, перед тем как уйти на фронт… Много времени минуло… Уже три года…
Тогда до рассвета просидели они у реки. И вспомнил Василий, как кричал коростель на противоположном берегу, в лугах. Как-то еще не понимал тогда Василий, куда идет, несерьезно все принимал. «Давай переедем на ту сторону, поймаем его», — предложил он Насте.
Эх, какой пацан был, какой желторотик!
А мать понимала…
На рассвете, торопясь, шел Василий по туманной деревенской улице, по-мальчишески думая: «Засиделись. Мама будет ругать», — и остановился, вдруг увидев ее.
Ссутулясь, зажав голову ладонями, мать сидела на крыльце.
— Мама, ты что? — удивился Василий, взглянув на ее потемневшее, разом увядшее, грустное лицо.
— Иди, Вася, попей молочка. Ехать скоро…
Желторотик, какой желторотик был!
Мальчишка! Ничего не понимал!
А Настя?
— Вася, ты крови боишься? — спрашивала она в ту ночь, прижимаясь к его плечу. — Хорошо, что не боишься. А то вдруг ранят кого-нибудь. А я так боюсь! На покосе как увижу: лягушка порезанная скачет, кричит, зажму уши — и бежать! Бегу, бегу, а сама не знаю, куда бегу!.. Не хочу, чтобы ты шел!
— Ты тут скучать не будешь. Вон сколько ребят остается.
— Вася! — воскликнула она и уткнулась ему в пиджак лицом. — Ва-ся! Горе ты мое горькое! Никто мне не нужен, одного тебя люблю и буду любить всю жизнь. По-нашему, по-псковскому! Вот, будь проклята!.. Судьба ты моя!