Превращения смысла
Шрифт:
Целеустремленность, возвышающаяся над своими практическими приложениями, над насущными потребностями себя утверждающего организма, гносеологически нагружена, с необходимостью вызывает желание выяснить, куда же она нас влечет, в чем ее смысл – отнюдь не очевидный. Как бы этот смысл ни определялся, он оказывается ценностным. Гносеология смешивается человеком с аксиологией. Вот как объясняется их слияние. Субъекту, чье поведение не диктуется природной необходимостью, открыт выбор при осуществлении им действия. С семантической точки зрения выбирают всегда одно и то же – значение, которое действие обретает, будучи направленным на конкретный объект. Однако отбрасываемые выбирающим альтернативы не исчезают вовсе, они сохраняются в нас как возможность увидеть себя глазами Другого. Взгляд извне делает нас самих подобными объектам, то есть вменяет нам свойство «быть ценностью» (положительной, отрицательной, нейтральной – какой угодно). И вместе с тем он охватывает, наряду с нашим обнаружившимся намерением, разные опции, содержавшиеся в выборе, и, таким образом, переводит действие из сферы значений в сферу смысла, рождающегося из головы в виде установления отношения между воображаемыми вещами. Короче, смыслооценку производит Другой в нас, некто (родители, учителя, Господь Бог или просто любой из толпы), занимающий третью позицию применительно к субъекту и его объекту. Смысл не только логичен, историчен и креативен, он обладает
Вот стайка девушек-подростков смела с пути при посадке в автобус старушку. Неважно, куда они торопились – в бутик за покупками, в кино, на вечеринку. Но мелкое злодейство не было их умыслом. Автотеличность ослепляет людей – обладателей значений. Прозрение приходит тогда, когда в поле внимания субъекта, сосредоточенного на своем объекте, всплывает еще один субъект – не замеченная поначалу старушка, которой был причинен ущерб. Значение, каким наделялась слишком быстрая посадка в автобус, теряет монопольность. Спешить было не обязательно. Акция делается двузначной и, стало быть, поддается оцениванию. Это квалифицирование сопоставит агенсов происшествия и его пациенса, обобщит обе стороны (виновную и потерпевшую) под категорией субъекта как такового и придаст тем самым инциденту смысл. Заговорившая в тинейджерах совесть (партиципированный Другой) потребует от них признания в совершении дурного поступка.
Впрочем, совесть может и не подать голос. В таком случае Зло выступит обнаженным, скажем так – во всей своей невинности. В этой главе я попробую разобраться в том, что оно такое.
В платоновской «Апологии» Сократ рассказывает афинянам, призвавшим его к суду, о своем «демоне» – о персональном начале в человеке, обеспечивающем его суверенность, независимость от ходячих мнений. Эта сокровенная инстанция запечатлевает в себe, по Сократу, союз высших сил с природными: «демоны» – плод соития богов с духами мест (нимфами). Сократовский «демон» – другое слово для автотеличности. Она примиряет в «Апологии» развитую религиозность с архаическим анимизмом. В эротической концепции такого рода кроется глубокая интуиция.
Самоценная целеустремленность – ответ человека на ожидающую его и ему известную смерть. Выход из конечной бесцельности жизни, из грядущего краха наших начинаний состоит в том, что тело отгораживается от опасности, максимально противопоставляя себя ей, запирая в своем асимметричном строении передвижку к финалу, преобразуя вытеснение бытия небытием в таком распределении органов, которое конституирует одни из них в качестве замещаемых, а другие – в качестве замещающих. Человек привносит в природу, к которой принадлежит, раздвоенность, двутелесность, что безотчетно отражают ранние анимистические верования. Если же двутелесность рефлексируется, то она отторгается от себя, сублимируясь в представлениях о сверхчеловеческих, теоморфных существах, и возвращается оттуда, из проекции, к себе, к своей природной необычайности. Этот акт самосознания, до которого поднимается автотеличность, и разыгрывается в суждениях Сократа. Они свидетельствуют о том, что самость (она же – «демон») заявляет о себе в социокультуре в виде Эроса, вступившего в прения с Танатосом (с приговором, обрекающим подсудимого на смерть). Право на индивидуальность для Сократа превыше обязательств, принимаемых на себя членом коллектива, поскольку оно, сразу и естественное (соприродное), и сверхъестественное, неподвластно в обоих своих истоках обычаю со всей его инертной ковенциональностью.
Тело, в котором одни части дополняют другие до универсального множества, завершено, целостно. Его действия совершаются за гранью целостности, трансцендируют микрокосм, а в пределе (как считал Фихте в «Определении человека», 1800) также макрокосм. Иначе говоря, vita activa требует от человека постоянно превосходить самого себя и посылает его в неведомое, на простор открытий, фактического и умственного покорения объектов. В той мере, в какой объект захватывается нами, он получает значение – либо как наша собственность, либо как включенный в класс родственных явлений (ведь понятие, единообразя разное, подчиняет таковое мысли, устанавливает ее главенство над феноменальной множественностью). В человеческом обиходе действие, следовательно, имеет статус события, нарушающего контуры телесной целостности и восстанавливающего ее в значениях, которые очеловечивают мир, апроприируемый субъектом.
Нам предзадано довлеть себе, но не то, как мы переступим черту, отделяющую нас от среды. Событие, которое мы инициируем, может быть любым (кто-то добывает имущество путем созидательного труда, а кто-то присваивает себе чужую собственность; понятия бывают как истинными, соответствующими собираемым под одной шапкой референтам, так и ложными, ибо сенсорный опыт ненадежен, по поводу чего сетовал Декарт). Однако при всей своей произвольности действия не погружают людей в хаос, не безнадежно энтропийны в совокупности. Чтобы выломиться из самозамкнутости, человек нуждается в мотивировке, которая придала бы его поступку характер более или менее необходимого, оправдала бы выход из психосоматического стазиса. Мотивировка ограничивает свободу выбора и авторизует его. Так у события, в результате которого добываются значения, возникает смысл. Событие не просто происходит, оно творится тем, кто подводит под него основание. Ограниченные в своей наведенности на внешнюю реальность, действия принципиально поддаются упорядочиванию. Там, где есть автор, появляется и соавтор. Разумеется, мотивировки, которыми определяется vita activa, не одинаковы у разных лиц. Тем не менее, будучи обусловленными, действия оказываются интеллигибельными, то есть доступными для достижения их производителями консенсуса. Автотеличность изолирует нас, смысл содержит в себе потенцию солидаризовать людей. Под его эгидой значения становятся взаимосогласованными и узуальными: собственность втягивается в обмен – ритуальный и рыночный; понятия обобществляются и поступают на службу коммуницированию. Сколь самовластен ни был бы сократовский «демон», он еще не Зло; аргументируя, набираясь смыслa, он предоставляет себя в распоряжение коллектива, ведет диалог с судьями (приблизительно так же бесы в средневековых патериках трудятся – по велению монахов – во благо братии, таская бревна и выполняя прочие тяжкие физические работы).
Спрашивается: при каких обстоятельствах «демон» превращается в демона, в подателя пагубы?
В одной из последних книг о Зле (их число непрерывно растет) Ади Офир усматривает таковое в утратах и страдании 175 , ассоциируя, c другой стороны, Добро с наслаждением – «экономией желания» 176 . Эта наивная субстанциализация Зла не выдерживает критики. В страданиях (допустим, в «муках слова», испытываемых поэтом) есть своя позитивность, а в наслаждении (скажем, зрелищем публичной казни преступника) malum нередко перевешивает bonum. Для обыденного сознания потеря кошелька с деньгами и по рассеянности, и вследствие кражи – одинаково Зло.
Но в философском дискурсе Зло (das B"ose) принято отмежевывать от беды, бедствия ("Ubel). Вред, причиняемый нам болезнями, буйством стихий, несовершенством технических устройств, неосторожным обращением с вещами и т.п., относится к второй из названных категорий. Диагностированное вразрез с таким вредом Зло не столько субстанциально, сколько операционально: оно – прежде всего способ действий и лишь во вторую очередь состояние тела, вызываемое ими. Если за бедствиeм, которoе на нас обрушиваeтся, стоит чья-то воля, оно делается Злом 177 .175
Ophir A. The Order of Evils. Toward an Ontology of Morals (2000) / Transl. by R. Mazall, H. Carel. New York, 2005. P. 327.
176
Ibid. P. 428.
177
Зло смешивается не только с бедствием, но и с виной, как это показывает – блестящее само по себе – исследование понятия о греховности, проведенное Полем Рикёром (Ricoeur P. Finitude et Culpabilit'e II. La symbolique du Mal. Paris, 1960). Но представление о вине и, соответственно, наказании/раскаянии меняется от эпохи к эпохе и от одного социокультурного ареала к другому, тогда как Зло вневременно, абстрактнее по содержанию, нежели нарушения запретов.
Есть ли у злокачественных акций общий знаменатель, или же их многоликость нельзя генерализовать? Эта дилемма уходит корнями в христианскую метафизику и становится вновь острой для мыслителей наших дней. Блаженный Августин универсализовал в «Исповеди» (397—398 годы) людскую греховность в рассказе о том, как он в детстве вместе со сверстниками воровал груши. Похищение плодов не давало никакой выгоды – груши были малосъедобными – и было не индивидуальным, а коллективным поступком. Зло, в трактовке Августина, – произведение человека как такового, чья душа без покорности Всемогущему устремляется в противоположном бытию в его божественной полноте направлении – в «чистое ничто». Воровство груш явно восходит (вспомним древо познания в Эдеме) к грехопадению Адама и Евы, которое Августин берет за отправную точку для своей антропологии Зла. В «Сумме теологии» Фома Аквинский примет за terminus a quo демиургическое миротворение, каковое, в его понимании, не может быть ничем иным, кроме блага. Единое первоначало есть у Добра, Зло же представляет собой нехватку сущего и потому несущественно, акцидентально, множественно.
Сходная контроверза раскалывает постмодернизм. В «Фатальных стратегиях» (1985) и в «Прозрачности Зла» (1989) Жан Бодрийяр подхватывает августиновскую линию с той разницей, что предметом тотальной критики выступает для него не человек сам по себе, помимо Бога, а та стадия, которой мы достигли в новейшее время. «Принцип Зла» безраздельно господствует в настоящем, попавшем по ту сторону всех границ, бывших исторически релевантными, аннулировавшем то, что могло бы быть оппозитивным данному и вожделенному, переставшем различать истину и ложь – в симулякрах, свое и чужое тело – в клонировании, обмениваемое – в консюмеристской охоте за объектами владения и в терроризме 178 . Не столь бескомпромиссно, как Бодрийяр, но все же достаточно отчетливо на способности Зла к всеприсутствию настаивает Ален Бадью. В «Этике» (1993) Бадью изображает Зло неизбежным спутником и следствием Добра, которое он отождествил с событием истины – внезаконным, разрывающим преемство, предполагающим незанятость того места, где оно случается, то есть вбирающим в себя опасную пустоту. Поскольку Зло воспринимается постмодернизмом как исключающее до полного стирания или поглощающее собой то, что ему антагонистично, постольку эта категория расплывается и легко приносится в жертву диалектическому перевороту – прекращает свое существование в виде безоговорочного обобщения. Раз Зло повсюду, оно не определимо в целом. Для Ларса Свендсена, заявляющего, что о Зле нельзя философствовать, оно, как и для Аквината, не имеет «отдельного бытия», может быть схвачено лишь практическим, а не спекулятивным разумом, гетерогенно, не сводимо ни к какой глубинной сущности 179 .
178
Подход Бодрийяра к Злу был канонизирован (и примитивизирован) Норбертом Больцем: Bolz N. Philosophie nach ihrem Ende. Berlin: Klaus Boer Verlag, 1992. S. 11—46.
179
Свендсен Л. Философия зла (2004).. М., 2008.
Свендсен (как и подобные ему философы) впадает в лингво-логическое противоречие: он ведет речь о классе явлений под названием «зло», отрицая при этом наличие такого класса. На противоположном полюсе располагается религиозная концепция первородного греха: она тоже по-своему паралогична, потому что уравнивает разные классы – «зло» и «человек». Этот умственный ход игнорирует то обстоятельство, что всякий класс объединяет в себе пусть родственные, но тем не менее неодинаковые элементы. Если нет индивидного, то любые множества суть одно абстрактное множество, и тогда нам ничто не мешает подменять некий класс другим. Чтобы избежать обоих паралогизмов, не следует отвергать ни генерализованный, ни конкретизирующий взгляды на Зло. Нейтрализовать напряжение между ними удастся, если начать разбираться в Зле, обратившись к той его чистейшей, крайней форме, которую оно принимает у серийных душегубов.
Научные модели далеки от единодушия в объяснении преступной психопатии. Ясно, что у злодея отсутствует эмоциональная солидарность с жертвой. Но как возникает так называемая «алекситимия» (неспособность проникаться чужими чувствами)? Из того, что нейрональный аппарат не вырабатывает в достатке гормон радости и удовольствия – эндофрин и побуждает тем самым личность нести в мир несчастье? Из того, что островная доля мозга (insula) блокирует деятельность амигдалы, очага нашей эмоциональности, и превращает человека в бесстрастно-холодного палача? Или же из того, что психопат недополучил в детстве родительского внимания и по внушенному ему образцу (то есть благодаря работе зеркальных нейронов) не склонен к состраданию в зрелые годы? Гормональная, церебральная и психоаналитическая теории агрессивной некрофилии, правы они по отдельности или нет, сообща имеют, среди прочего, тот дефицит, что оставляют без ответа вопрос, как душевное расстройство одиночек становится массовым настроением – в геноциде, военных преступлениях, революционном и контрреволюционном терроре. Личности типа Джека-Потрошителя, Андрея Чикатило или Марка Дютру (убийцы детей, принуждавшихся своим мучителем обслуживать педофилов) отступают от нормы, но норма идет навстречу этим отклонениям. Откуда берется союз патологии и поведения, принимаемого в коллективном порядке?