Чтение онлайн

ЖАНРЫ

При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
А беда тому, братцы, на свете жить,Кому Бог дал очи зоркие,Кому видеть дал во все стороны,И те очи у него разбегаются;И, кажись, хорошо, а лучше есть,А и худо, кажись, не без доброго!И дойдет он до распутьица,Не одну видит в поле дороженьку…

Кажется, это прямо про Лескова. Он тоже глядел «во все стороны». Не мог обойтись чем-то одним. Искал лучшего и примечал в худом – частицы доброго. (Но и в добром – опасно болезненные изгибы.) Всю жизнь оказывался чужим любому сообществу и «направлению». «Левые» гнобили его за «антинигилистические» романы, «правые» – за «Мелочи архиерейской жизни», хотя, наверно, нет в русской словесности более симпатичных нигилистов и архиереев, чем изображенные Лесковым. Он ведь находил праведников повсюду – в столицах и в глуши, в преданьях старины и в газетных сводках, среди купцов, ремесленников, попов, художников, староверов, англичан, немцев, евреев, диких инородцев, старых барынь, генералов, бродяг и прочего пестрого населения зело обширной и многоцветной (кроме прочего, и за это Лесковым любимой) Российской

империи. Праведников найти было много проще, чем свое место в общественной жизни и литературном мире.

И все люди его корят, бранят:«Ишь идет, мол, озирается!Ишь стоит, мол, призадумался!Ему б мерить все да взвешивать,На все боки бы поворачивать!Не бывать ему воеводою,Не бывать ему посадником,Думным дьяком не бывать ему,Ни торговым делом не правити!»

Применительно к художнику это значит: не быть ему всеобщим кумиром. Как и А. К. Толстой, автор «Соборян» и «Запечатленного ангела», «Очарованного странника» и «Железной воли», «Левши» и «На краю света», «Чертогона» и «Несмертельного Голована», «Леди Макбет Мценского уезда» и «Мелочей архиерейской жизни» (а также несметного числа разнообразных и разнокалиберных сочинений – от увесистых романов до затерянных в периодике заметок) остается в сознании публики «второстепенным писателем». Спорить бесполезно. Имя туляка, подковавшего блоху, и вовсе забыто. Ружья кирпичом как чистили, так и чистим.

2006

Только-то?

О Гаршине

Всеволод Михайлович Гаршин прожил тридцать три года. 1855–1888. Если вынести за скобки не слишком обильную газетную поденщину, наброски незавершенных сочинений и том писем (кто же их не писал?), то осталось от него примерно полтора десятка рассказов, очерков и сказок. Одну из них помнят, кажется, и те, кто не только имени Гаршина не слышал, но и самой сказки не читал. Это «Лягушка-путешественница».

Как всякая мудрая притча, история лягушки может толковаться по-разному. Гаршинская героиня – существо романтическое. Изобильные мошками и комарами теплые страны – сниженный, но аналог той очарованной дали, что сливается с небесной отчизной. Там царит вечное лето, неумолкаемо шумит морской прибой, громоздятся величественные скалы, воздух напоен дыханием лавра и лимона. Туда, туда – вослед Миньоне – влекло пылкое воображение юных энтузиастов, будь то чающий преображения мира Гейнрих фон Офтердинген, отравленный холодными туманами Чайльд-Гарольд или обреченный монашескому обету Мцыри. И наша толстая благополучная лягушка не только встревожилась волшебным блеском Юга, не только измыслила хитроумный способ путешествия, но и одолела свою тленную природу – взлетела. (А ведь страшно ей было! Особенно, когда утки переменялись на лету.) Увы, ее ждала судьба всех отчаянных покорителей неба, всех, кто дерзает спорить с судьбой. Самохвальское кваканье-яканье неотличимо от гордыни Икара или Эвфориона (сына Фауста и Елены, в лице которого Гете запечатлел, а современники увидели лорда Байрона) – лягушка свалилась в грязный пруд. Но ведь и мальчик-горец недалеко от монастыря убежал. Но ведь и гаршинская пальма, свободолюбивая Attalea, пробив стеклянную крышу оранжереи, обрела вовсе не то небо, по которому она тосковала.

«Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вершину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи… Она должна была стоять на холодном ветре, чувствовать его порывы и острое прикосновенье снежинок, смотреть на грязное небо, на нищую природу, на грязный двор ботанического сада, на скучный огромный город, видневшийся в тумане, и ждать, пока люди там внизу, в теплице, не решат, что делать с нею». Люди обошлись с пальмой прескверно, но отчаянье одолело ее раньше. Безумного героя «Красного цветка» люди, напротив, окружают заботой (никаких ужасов психушки в рассказе нет!), миссию свою – уничтожить три демонических мака, алый цвет которых вобрал всю пролитую на земле кровь – он героически исполняет. Но за победой следует смерть, «горделивое счастье», проступившее на лице мертвеца, не отменяет, но подчеркивает его безумие. Был только порыв – как у бразильской пальмы. Или как у гениального художника Рябинина, который, создав великую картину, запечатлев в своем рабочем-«глухаре» кошмар всеобщей несправедливости, оставляет искусство, что оказалось ненужным злосчастному роду людскому. (Публика, критика, коллеги «Глухарем» восхищены; Рябинина и не думают травить, а его бегство от художества вызывает недоуменную печаль.) Или как у лягушки-путешественницы.

Позволительно ли равнять трагических мучеников с дурехой-квакушкой, что, свалившись в чужой пруд, упоенно хвастает своей мудростью и смелостью, расцвечивая простую (и обидную) историю пышными небылицами? Не насмешка ли это над любимыми героями Гаршина, его литературными двойниками? Толика иронии здесь, конечно, есть, как есть она и в самой гаршинской сказке, где писатель пародирует свою главную тему. Но автопародия не может и не должна отменить мечту о свободе и полноте счастливого бытия. Тщетную, ведущую к катастрофе (серьезной или комической), но живущую в душе писателя и душах его персонажей. Включая смешную лягушку.

«…Утки уже никогда не вернулись. Они думали, что квакушка разбилась о землю, и очень жалели ее». Не только утки. Из сказки о незадачливой путешественнице можно выводить разные «морали». Не только о красоте порыва (бунта), но и о величии смирения, что заставит вспомнить поздние рассказы Гаршина («Сказание о гордом Аггее», некоторые эпизоды хроники «Из воспоминаний рядового Иванова»). Но как сказку ни читай, на чем акцент ни ставь, лягушку, прежде всего, жалко.

Так жалко всех, о ком успел написать Гаршин. Забытого на поле брани солдата, неведомо зачем пошедшего на войну и убившего «толстого турка», египетского феллаха, рядом с трупом которого он мается, не рассчитывая на спасение и инстинктивно борясь за жизнь («Четыре дня»). Проститутку, которая была когда-то доброй и милой девочкой, и безнадежно влюбленного в нее Ивана Никитина («Происшествие»). Умирающего от случайно вспыхнувшего недуга, а прежде мучающегося безответной любовью студента Кузьму, каждый день гибнущих на фронте солдат и возненавидевшего войну рассказчика, что, однако, и не думает уклоняться от призыва, за которым последует смерть в первом бою («Трус»). Убиваемых по государственному

распоряжению цыганских медведей и цыган, которым никогда уже не придется веселить народ штуками косолапых артистов-кормильцев («Медведи»). Бунтаря, в обиде на начальников-кровососов решившего пустить под откос пассажирский поезд, и смиренника, предотвратившего крушение ценой собственной жизни («Сигнал»). Офицеров и солдат, справляющих государеву службу. Бразильскую пальму. Бросившего искусство ради народа художника Рябинина. Сумасшедшего, восставшего на мировое зло, которое сгустилось в трех красных цветках. Потенциального самоубийцу, который после ночи страшных споров с самим собой уразумел детскую тайну Евангелия (тайну жизни) и не вынес нахлынувшего чувства.

«– Молчи! Какая же будет польза ему, если он сам растерзает себя?

Алексей Петрович вскочил на ноги и выпрямился во весь рост. Этот довод привел его в восторг. Такого восторга он никогда не испытывал ни от жизненного успеха, ни от женской любви. Восторг этот родился в сердце, вырвался из него, хлынул горячей, широкой волной, разлился по всем членам, на мгновение согрел и оживил закоченевшее несчастное существо. Тысячи колоколов торжественно зазвонили. Солнце ослепительно вспыхнуло, осветило весь мир и исчезло…» («Ночь»).

Жалко – всех. Но, должно быть, по детской памяти, всех больше – лягушку-путешественницу. Пусть всю жизнь была она заурядной насельницей болота, пусть сама виновата в своей беде, пусть смешно выставляется перед новыми соседками – все равно жалко. До слез. Утки не вернулись. Не вернутся никогда.

Увидев серое небо, бразильская пальма подумала: «Только-то? … И это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высшей целью?»

Тридцати трех лет от роду Гаршин бросился в лестничный пролет. У него была любимая жена, явный успех в литературе (его привечали и Щедрин, и Тургенев, и Толстой), приязнь многих друзей и еще более многих читателей. Он знал о своем душевном недуге и вовсе его не пестовал. Он очень любил жизнь – ее цвета, шумы, запахи, голоса, ее необъятность и чудо, что чувствуешь, читая едва ли не всякий гаршинский рассказ. Его проза уложится в одну книгу, но книга эта во всех смыслах будет потяжелее пудовых фолиантов и основательных многотомников. Потому что его «чутье к боли вообще» было не результатом наследственной болезни, не реакцией на «общественную реакцию», не жестом радикального бунтаря, а «особым талантом – человеческим» (Чехов). Только-то?.. Только. Великими художниками становятся по-разному.

2005

Канон Жуковского в поэзии Некрасова

В первопроходческой работе «Стиховые формы Некрасова» (1921) Ю. Н. Тынянов показал, сколь важную роль играют некрасовские пародии для становления его поэтики [223] . Согласно Тынянову, Некрасов движется от «баллад и высокой лирики» (имеется в виду дебютный сборник «Мечты и звуки») через пародии с установкой на комический эффект (преимущественно на широко известные стихотворения Лермонтова – «И скучно, и грустно, и некого в карты надуть…», «Колыбельная песня», «В один трактир они оба ходили прилежно…», «Прихожу на праздник к чародею…») к пародиям неявным, лишенным комических функций. Иногда этот прием используется на уровне фразы, иногда – целого текста. Когда комический элемент исчезает, рождается новая форма. «Грань между обоими типами, явным и неявным, крайне тонка. Так еще отзывается комизмом приспособление форм лермонтовского “Воздушного корабля” к теме и словарю “современной баллады” (“Секрет”) <…> Менее напоминает реальные произведения “Извозчик”, хотя в нем, несомненно выдержана старая балладная форма <…>(далее цитата. – А. Н.)

223

См.: Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 18–27; о значении этой статьи, тесно связанной с тыняновской теорией пародии, для разработки проблемы «метр и смысл» см.: Гаспаров М. Л. Тынянов и проблемы семантики метра // Тыняновский сборник: Первые Тыняновские чтения. Рига, 1982. С. 105–112.

Ср. хотя бы “Рыцарь Тогенбург” Жуковского» (далее цитаты из этой баллады) [224] .

В позднейшей (1924) заметке «“Извозчик” Некрасова» Тынянов формулировал несколько иначе: «Первая главка (“Извозчика”. – А. Н.) показывает, насколько Некрасов отправляется от старого балладного стиха, – здесь перед нами пародия (довольно явная) на “Рыцаря Тогенбурга” Жуковского <…> Она служит завязкой в фабуле». Последнее (совершенно справедливое) утверждение плохо согласуется с главным тезисом тыняновского этюда: Некрасову «нужна новая фабула – и ищет он ее не у прежних поэтов, а у прозаиков» [225] . Противоречия Тынянова (есть прямая ориентация на балладу Жуковского или нет? только ли метр – хорей 4/3 – или еще и фабула связаны с «Рыцарем Тогенбургом»? только ли из прозы вырастает фабула «Извозчика»?) обусловлены не одной лишь беглой манерой письма, но и своего рода сопротивлением конкретного материала весьма плодотворной, но односторонней концепции. Тынянову «Извозчик» важен как пример «прозаизированного» стиха: поэтому он с удовольствием указывает на его прозаический источник – очерк М. П. Погодина «Психологическое явление» (1830). Однако ни у Погодина, ни у других прозаиков, пересказывавших мрачный городской анекдот [226] , нет ничего похожего на первую часть «Извозчика». Меж тем именно ее цитирует Тынянов, ибо как раз в первой части наряду с эквиметричностью обнаруживаются мотивные переклички с «Рыцарем Тогенбургом» (это видно и по цитате Тынянова, где строфы Жуковского выбраны и переставлены так, чтобы корреспонденция с «Извозчиком» стала ощутимой).

224

Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 20–21.

225

Там же. С. 28.

226

В комментарии к статье Тынянова А. П. Чудаков писал: «Установлено, что сюжет <…> был широко распространен в беллетристике 1830—1840-х годов; Некрасов мог столкнуться с ним, в частности, у Н. Полевого, Булгарина, Бурнашева, а также в устной традиции», далее ссылки на исследования М. М. Гина и А. М. Гаркави – Там же. С. 407.

Поделиться с друзьями: