При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Безвременный уход элегического героя может быть оплакан его близкими. Так, например, происходит в финале «Вечера»: «Ах! Скоро, может быть, с Минваною унылой / Придет сюда Альпин в час вечера мечтать / Над тихой юноши могилой» (I, 78). Существенно, однако, что верные памяти ушедшего Альпин и Минвана обходятся без помощи поселян-посредников. В «Похоронах» же оживает (и усиливается) сюжетный ход «Сельского кладбища»: там селянин только беседовал с «чувствительным» другом «певца уединенного», здесь крестьяне обязуются найти возлюбленную героя, тем самым обеспечив ее плач над могилой. Полемические отсылки к русским версиям «Падения листьев» втянуты в систему реминисценций «Сельского кладбища», подчинены главной ее теме – преодолению разделенности тоскующей личности и патриархального мира, утверждению единства человеческого рода, надежде на спасение (предварением которого становится обретенный в смерти покой).
244
«Хороводные» песни, которые будут навевать самоубийце «безгреховные сны», – обращенная в позитивный план «унылая песнь» батюшковского пастуха; антитеза «веселье – печаль» поддержана и иной: хороводные песни – общие, пастух, как и «младой певец», – одинок.
Постоянно и системно преобразуя элегические мотивы, Некрасов предлагает читать «Похороны» как текст крестьянский, фольклоризированный, независимый от литературной традиции. Тому служит сказовая форма повествования, обильно уснащенная «народными», имитирующими устную речь словами и оборотами, и традиционно воспринимаемые как знаки «народности» дактилические окончания в трехстопном анапесте, размере, безусловно для середины XIX века не самом привычном и не обладающим четким семантический ореолом [245] . С другой же стороны, скрытая, но ощутимая ориентация на элегический канон (смыслы и мотивы которого живы в памяти читателя) позволяет нам (пожалуй, заставляет нас) видеть в самоубийце не мужика из другой губернии (формально такому прочтению ничто в тексте не противоречит!), но отщепенца-интеллигента, беглеца из мира цивилизации, вечного «бедного певца» в новых («современных») социокультурных обстоятельствах [246] .
245
«Увлечение этим размером начинается с лирики <…>, но почти тотчас перебивается у Некрасова темами бытовыми и народными <…>
246
Некрасовская поэтизация ранних смертей безусловно наследует элегической традиции и ее отражениям в других жанрах. Юные революционеры, оплакиваемые и одновременно славимые Некрасовым, – прямые потомки мечтателей, злосчастных любовников, поэтов и воинов преромантической и романтической поэзии, прежде всего – поэзии Жуковского, у которого эта тема представлена и в посланиях, и в песенной лирике, и, что особенно важно, в балладе «Ахилл» и «Певце во стане русских воинов». Ср.: «Вспомяни тогда Ахилла: / Быстро в мире он протек; / Здесь судьба ему сулила / Долгий, но бесславный век; / Он мгновение со славой, / Хладну жизнь презрев, избрал…» (III, 72) и некрасовское поминовение Писарева: «Не рыдай так безумно над ним, / Хорошо умереть молодым! // Беспощадная пошлость ни тени / Положить не успела на нем <…> Русский гений издавна венчает / Тех, которые мало живут…» (II, 273). То, что перед нами звенья одной цепи, становится особенно понятным, если вспомнить «19 октября 1837 года», стихотворение, написанное с явной оглядкой на балладу Жуковского: «Блажен, кто пал, как юноша Ахилл, / Прекрасный, мощный, смелый, величавый, / В средине поприща побед и славы, / Исполненный несокрушимых сил! <…> А я один средь чуждых мне людей / Стою в ночи, беспомощный и хилый, / Над страшной всех надежд моих могилой, / Над мрачным гробом всех моих друзей…» – Кюхельбекер В. К. Избр. произведения: В 2 т. Л., 1967. Т. 1. С. 295–296. Стихотворение поэта, осужденного по делу 14 декабря, было впервые опубликовано в 1861 году («Отечественные записки», т. 139) и должно было привлечь внимание Некрасова и в связи с личностью автора, и как отклик на смерть Пушкина.
Именно такой герой и интересует Некрасова, долгие годы напряженно и болезненно размышлявшего о возможности преодоления преграды, что разделяет народолюбца-интеллигента и народный (крестьянский) мир. Проблема эта переживалась поэтом как глубоко личная, а возможность положительного ее разрешения постоянно подвергалась сомнению. Достаточно напомнить поздние признания Некрасова: «И песнь моя громка! Ей вторят долы, нивы, / И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы, / И лес откликнулся… Природа внемлет мне, / Но тот, о ком пою в вечерней тишине, / Кому посвящены мечтания поэта, / Увы! не внемлет он – и не дает ответа» («Элегия», 1874) [247] или «Я дворянскому нашему роду / Блеска лирой своей не стяжал; / Я настолько же чуждым народу / Умираю, как жить начинал» («Скоро стану добычею тленья…», 1874 [248] – II, 420, 430). «Похороны», в которых жители «небогатого села» распознают в «бедном стрелке» не сдуру совершившего страшный грех «барина» (напомню первые «отчужденные» определения – «голова бесшабашная», «чужой человек»), а исстрадавшегося человека (подразумевается, что беда может случиться с каждым), одаривают его последним освобождающим покоем, угадывают и выполняют его тайное желание, хранят память о нем – резкое исключение в ряду текстов Некрасова об отношениях интеллигента (народолюбца, поэта) и народа. Для того чтобы вопреки собственному скепсису претворить мечту о «народном признании» в достоверный и убедительный как для просвещенной публики, так и для простолюдинов поэтический текст, Некрасову было недостаточно устойчивых «утепляющих» автобиографических мотивов (герой – охотник; взаимная приязнь с крестьянскими детьми). Не могло привести к нужному результату и подключение к элегической традиции. Как правило, при резких стилевых трансформациях (прежде всего – прозаизации) такие некрасовские пьесы выдержаны в скорбной тональности старого жанра [249] (некоторые примеры приведены выше; в этой связи см. замечательный разбор «Последних элегий» [250] ). Для решения «неразрешимой» задачи потребовалось переложить на «народный» (с привычными знаками фольклора) язык именно «Сельское кладбище» (отголоски русских версий «Падения листьев» в «Похоронах» даны «при свете» элегии Жуковского), сохраняя его глубинный смысл.
247
Заключительная строфа «Элегии» открывается легко распознаваемой цитатой из хрестоматийного образчика жанра, элегии «Вечер»; у Некрасова: «Уж вечер настает» (II, 420), у Жуковского: «Уж вечер… облаков померкнули края» (I, 76). Возникают отсылки к Жуковскому (как прямо к «Вечеру», так и к «целому» его поэзии) и далее: «волнуемый мечтами», «задумчиво брожу в прохладной полутьме», «пою в вечерней тишине». Распыленные по строфе реминисценции Жуковского не менее важны, чем одновременное цитирование пушкинского «Эха» и финальных строк первого тома «Мертвых душ» в ее горькой коде. Движение от стилизации пушкинской и «околопушкинской» гражданской лирики (первая строфа с реминисценциями «Деревни») через собственно некрасовское сочетание нарочито прозаизированной публицистики, общей поэтичности и «натуральных» жанрово-пейзажных описаний (вторая и третья строфы) к элегичности строфы четвертой утверждает неизменность трагической участи истинного поэта. Напомню, что «Вечер» заканчивается предчувствием смерти юного, отождествляемого с автором, «певца» и что в этой элегии нет примирительных нот «Сельского кладбища».
248
Стихотворение строится на обсуждавшейся выше антитезе: ранняя (героическая) гибель, настигшая друзей поэта, – его затянувшееся мучительное и постыдное бытие, заставляющее ждать смерти как избавления. Скрыто возникнув в зачине («Тяжело умирать, хорошо умереть»), она развертывается и проясняется в финале: «Узы дружбы, союзов сердечных – / Все порвалось: мне с детства судьба / Посылала врагов долговечных, / А друзей уносила борьба. // Песни вещие их не допеты, / Пали жертвою злобы, измен / В цвете лет; на меня их портреты / Укоризненно смотрят со стен» (II, 430). Примечательно упоминание «вещих песен»: у Некрасова сраженный герой (революционер) оказывается поэтом. Потому авторство «добрых песен», подводящих смысловой итог формально незавершенной поэмы «Кому на Руси жить хорошо», умирающий (и полагающий свою жизнь прожитой неверно) Некрасов отдает юному Грише Добросклонову, которому «судьба готовила / Путь славный, имя громкое / Народного заступника, / Чахотку и Сибирь». Заглавный вопрос поэмы получает парадоксальный ответ: хорошо жить на Руси обреченному «младому певцу»: «Быть бы нашим странникам под родною крышею, / Если б знать могли они, что творилось с Гришею» (III, 240, 245).
249
Разумеется, значимой и для «Похорон»: крестьяне проникаются сочувствием к «стрелку» после его смерти. Мотив посмертного признания (после неприязни при жизни) занимает важное место в некрасовском поэтическом мире; ср. хотя бы: «Со всех сторон его клянут / И, только труп его увидя, / Как много сделал он, поймут, / И как любил он – ненавидя!» («Блажен незлобивый поэт…», 1852); «Что ты, сердце мое, расходилося?.. / Постыдись! Уж про нас не впервой / Снежным комом прошла-прокатилася / Клевета по Руси по родной. / Не тужи! пусть растет, прибавляется, / Не тужи! как умрем, / Кто-нибудь и о нас проболтается / Добрым словцом» (1860) (I, 147; II, 45).
250
Лотман Ю. М. Анализ поэтического текста. Л., 1972. С. 204–214.
Сходно (хотя и не тождественно) строится поэма «Мороз, Красный нос», где рассказ о крестьянском несчастье (безвременная кончина Прокла и безутешное горе Дарьи) постепенно обретает черты общечеловеческой трагедии с сильным лирическим (автобиографическим) подтекстом, что становится возможным тоже благодаря отсылкам к поэзии Жуковского, нескольким сложно друг с другом соотнесенным балладам.
Вальтер-Скоттовский историзм, его русские изводы и «Князь Серебряный»
В сравнительно недавно опубликованной работе А. А. Долинин убедительно показал, сколь существенны различия между романами Вальтера Скотта, в конечном счете утверждающими торжество прогресса и неизбежность общественного компромисса, и «Капитанской дочкой», где последовательное переосмысление Вальтер-Скоттовских повествовательных приемов, мотивов и иделогем превращает текст в «метаисторический роман, предвосхитивший и подготовивший <…> славянофильскую мифологизацию русской истории» [251] . Глубокие наблюдения исследователя могут быть дополнены сопоставлением финалов «Капитанской дочки» и «Роб Роя», который А. А. Долинин – вслед за М. Г. Альтшуллером – признает «главным образцом» пушкинской повести [252] . Фрэнк Осбалдистон награжден за благородство, верность долгу и человечность как соединением с возлюбленной – Дианой Вернон – и примирением с отцом, так и титулом баронета и дядюшкиным замком со всеми угодьями. Со временем он унаследует и процветающую (после временных неприятностей, в преодоление которых Фрэнк внес весомый вклад) фирму отца. Ясно, что устойчивое и достойное положение героя символизирует в очередной раз достигнутую социальную гармонию, исчерпанность общего конфликта «старого» и «нового» («дворянского» и «буржуазного») укладов и отражавшего его конфликта внутрисемейного. (Напомним, что Осбалдистон-старший был изгнан из отчего дома, а его законное наследство отошло к младшему брату, чьим наследником – в силу сложного стечения обстоятельств – в итоге становится герой романа.) В отличие от Фрэнка (или героя волшебной сказки [253] ) Гринев обретает только семейное счастье – получает царскую (капитанскую) дочку, но без положенного «полцарства в придачу», что явствует из приписки Издателя: «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. – В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам» [254] .
251
Долинин Александр. «Вальтер-Скоттовский» историзм и «Капитанская дочка» // Тыняновский сборник. Десятые – Одиннадцатые – Двенадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2006. С. 194; в статье приведена основная литература по истории вопроса.
252
Долинин Александр. Указ. соч. С. 177; Альтшуллер Марк. Эпоха Вальтера Скотта в России. Исторический роман 1830-х годов. СПб., 1996. С. 251.
253
Сказочный протагонист – общий литературный предок персонажей Вальтера Скотта и Пушкина, а сказка – общий прообраз их романов. О сказочной основе «Капитанской дочки» см.: Смирнов И. П. От сказки к роману // История жанров в русской литературе X–XVII вв. (= АН СССР. Институт русской литературы (Пушкинский дом). Труды отдела древнерусской литературы. Т. XXVII). Л., 1973. С. 284–320.
254
Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1977–1979. Изд. 4. Т. VI. С. 361.
Сделанное словно бы мимоходом (но от того не менее значимое) замечание о незавидной доле наследников Гринева может интерпретироваться по-разному, но несомненно вносит печальную ноту в «сказочный» финал «Капитанской дочки». Соблюдение норм, зафиксированных в «сюжетогенных» пословицах («Береги платье снову, а честь смолоду» и «Долг платежом красен»), следование заветам «русской христианской этики» [255] не гарантируют земного благополучия героев. Маша и Гринев сберегают свои души, обретают личное счастье, но социально-политические проблемы, обусловившие их злоключения, остаются не снятыми и, следовательно, угрожающими их потомкам – разумеется, не только десятерым симбирским помещикам, но и всему старинному дворянству, которое ныне обречено либо на униженное существование, либо на бунт (ср. дневниковую запись Пушкина от 22 декабря 1834 о разговоре с великим князем Михаилом Павловичем [256] ). Амбивалентность финала «Капитанской дочки» обусловлена пушкинской трактовкой «русской гражданской войны», где – по точной характеристике исследователя – «ни у одной из враждующих сторон <…> нет определенной политической программы, идеологии, экономического плана или религиозной идеи, приговоренных историей к уничтожению, или, наоборот, триумфу» [257] . Цикличность русской истории, раз за разом проходящей сквозь очередное «смутное
время», неотделима от того доминирования религиозной этики над собственно политикой, что и обеспечивает личное счастье героев-праведников [258] .255
Долинин Александр. Указ. соч. С. 183, 192.
256
Пушкин А. С. Указ. соч. Т. VIII. С. 44–45.
257
Долинин Александр. Указ. соч. С. 182.
258
Здесь должно указать на еще одно различие между Пушкиным и Вальтером Скоттом. Шотландский романист безусловно понимал, сколь относителен «порядок», торжествующий в конце каждого из его романов. Иначе он просто не мог бы описывать в других романах другие – столь же напряженные и столь же «благополучно» в итоге разрешаемые – конфликты. Однако Скотт не делает акцента на повторяемости социальных коллизий и взаимосоотнесенности разновременных гражданских распрей, что глубоко важно для исследующего русское «метаисторическое противоречие» Пушкина. Характерно, что Пушкин обходит самый выигрышный в русской истории сюжет «торжествующего порядка» – конец Смуты и воцарение новой династии. Напомним, что именно до этой точки намеревался довести «Историю Государства Российского» Карамзин, что этой теме посвящен первый русский «Вальтер-Скоттовский» роман – «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» М. Н. Загоскина, что «мининский» и «сусанинский» мифы явились важными составляющими официальной идеологии николаевского царствования.
Многоплановый финал «Капитанской дочки» предполагал, кроме прочего, вопрос о возможности личного счастья безусловно благородных героев при отсутствии общественного благополучия и порядка. Отрицательный ответ на него, по нашему мнению, был дан в романе А. К. Толстого «Князь Серебряный», строящемся с постоянными оглядками и на романы Вальтера Скотта, и на русский извод Вальтер-Скоттовской традиции (прежде всего – на «Юрия Милославского»), и на «Капитанскую дочку» [259] .
259
Насколько «Князю Серебряному» повезло с читателем (роман постоянно переиздавался как до революции, так и в советскую эпоху, хотя и числился по ведомству «отроческого чтения»), настолько же ему не повезло с исследователями. Достаточно сказать, что в итоговых академических многотомниках роман этот либо не упомянут вовсе (см.: История русской литературы: в 4 т. Л., 1982. Т. 3), либо упомянут один раз – констатируется факт его существования с неверной (1863, вместо 1862) датой публикации (см.: История всемирной литературы: В 9 т. М., 1990. Т. 7. С. 88). Высокомерное отношение к роману, идущее от издевательской рецензии Щедрина (впервые: Современник. 1863. № 4; ср.: Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1966. Т. 5. С. 352–362), к сожалению, сказалось даже в новой ценной работе, содержащей ряд верных наблюдений, но подменяющей обсуждение исторической концепции, этики и литературных решений Толстого штампом полуторавековой выковки: «…“Князь Серебряный” был произведением явно устарелым уже к моменту своего появления» – Альтшуллер Марк. Указ. соч. С. 272.
В конце романа Серебряный, сохранивший моральную чистоту, отвергнувший путь Курбского, не нарушивший данного царю слова (из темницы разбойники его освободили насильно), оказавший Иоанну важные услуги (спасение царевича на Поганой Луже; победа над татарами; удавшийся призыв к разбойникам явиться с повинной) и «реабилитированный» ходом событий (Вяземский, которого Серебряный тяжело ранил в доме Морозова, теперь «назначен» изменником и казнен), должен получить награду. Царь предлагает ему вписаться в опричнину и сулит место «выбылого Вяземского» [260] . Ничто не должно помешать и браку Серебряного с возлюбленной – вдовой казненного Морозова; перед смертью боярин говорит: «Вдове же моей прощаю (имеется в виду любовь к Серебряному. – А. Н.), и вольно ей выйти за кого похочет» (401). Серебряный, однако, отвергает царскую милость и во главе «разбойничьего» полка отправляется на сторожевые рубежи, а Елена принимает постриг. Дело здесь не сводится к повышенной совестливости однажды согрешившей Елены (она, любя отбывшего в Литву Серебряного, вышла замуж за старика Морозова, дабы спастись от притязаний Вяземского, а потом не смогла одолеть старого чувства). При прощании с Серебряным Елена, ставшая сестрой Евдокией, после «частных» мотивировок («Кровь Дружины Андреевича была бы между нами. За меня он пошел под опалу, я же погрешила против него, я виновница его смерти!» [261] ) обобщает: «…мы не могли быть счастливы. Да и кто теперь счастлив?» (430).
260
Толстой А. К. Собр. соч.: В 4 т. М., 1963–1964. Т. 3. С. 419. Ниже роман цитируется по этому изданию (с исправлением советского орфографического произвола), страницы указываются в скобках; при цитировании других сочинений и писем Толстого в скобках указываются том и страница.
261
Заметим, что решение Елены оказывается неожиданным не только для хитромудрого Годунова («Того не опасайся, чтоб она постриглась <…> не по любви она за Морозова вышла, незачем ей и постригаться теперь» – 424), но и для простодушного Михеича («Ну, а теперь (после смерти Морозова. – А. Н.), конечно, дело другое. Теперь ей некому ответа держать, царствие ему небесное! Да и молода она, голубушка, вдовой оставаться» – 421), и для самого Серебряного.
Счастье невозможно, потому что источник его тот же, что и у былых несчастий (и неотделимых от них прегрешений) героев – царская воля. Царь, намеревавшийся сосватать Елену Вяземскому, вынудил ее стать женой Морозова (отступиться от любви к Серебряному и обмануть старика); царь казнил Морозова, тем самым дав возможность соединиться Елене и Серебряному (и так вновь согрешить перед Морозовым); царь же скрыто отнимает и этот шанс (если бы герои решили им воспользоваться), ибо посылает Серебряного на смерть. В последней главе о Серебряном говорится: «Он в тот самый год, как пришел на Жиздру, тому будет семнадцать лет, убит татарами, и вся его дружина вместе с ним полегла» (442). Гибель князя предсказана раньше, когда он осознает, что «было бы совестно радоваться в теперешнее время и что он не отчуждает себя от братий, но несет вместе с ними свою долю общего бедствия» (432). Серебряный выбирает смерть, как Елена – монастырь. Только так можно уйти от царя, ни противостоять, ни подчиняться которому Серебряный не может.
Финал романа полемически переосмысливает благостную развязку «Юрия Милославского». Герой загоскинского романа связан присягой «неправильному» царю (польскому королевичу Владиславу), которая не позволяет ему воевать с захватчиками, – от присяги его освобождает Авраамий Палицын, принявший от Милославского монашеский обет. Затем Юрий, спасая возлюбленную (она же дочь злейшего врага и невеста польского военачальника) от ярости патриотически настроенных разбойников, с нею венчается, дабы тут же сообщить жене о несостоятельности (тяжкой греховности) их брака, что стимулирует решение Анастасии стать монахиней. Безвыходную коллизию разрешает тот же Авраамий Палицын: «Ты не клятвопреступник точно так же, как не самоубийца тот, кто гибнет, спасая своего ближнего <…> Ты обещался быть иноком, но обряд пострижения не был совершен над тобою, и, простой белец, ты можешь, не оскорбляя церкви, возвратиться снова в мир <…> вся твоя жизнь принадлежит Анастасии». И ниже: «Анастасья не произнесет обета расстаться навсегда с тобою. Я должен был сегодня постричь ее и завтра поеду в Хотьковскую обитель, но не для того, чтобы разлучить тебя с супругою, а чтобы привезти ее сюда и соединить вас навеки» [262] . Сходные мотивы получают новые огласовки и складываются в принципиально иную картину: церковь не властна освободить от долга перед царем [263] ; препоны для брака устранены (освобождающая Елену смерть Морозова эквивалентна смерти отца Анастасии, злодея Кручины-Шалонского), но брак все равно невозможен; Серебряный (в отличие от Милославского) застает возлюбленную уже принявшей монашество. Если в судьбе Милославского читается воля Промысла («вижу ясно перст Божий, указующий тебе путь» – говорит Палицын [264] ) и смысл ее вполне ясен, то не менее невероятное сцепление событий в романе Толстого приводит к итогу не только безотрадному, но и непонятному для героя: «И будет его жизнь идти своим чередом, не спрашивая, укладываются или нет его лучшие стремления в ее тяжелые требования, и долго она, может быть, будет плести свой пестрый узор, где каждая подробность, взятая отдельно, не имеет понятного смысла, но где все явления держатся меж собою неразрывною цепью, истекая одно из другого со строгою последовательностью» (432).
262
Загоскин М. Н. Соч.: В 2 т. М., 1987. Т. 1. С. 275, 278.
263
Этот мотив разработан в линии Максима Скуратова, гибель которого в битве с татарами предсказывает судьбу протагониста. Покинув Слободу, Максим оказывается в монастыре. «На боковых стенах были написаны грубо и неискусно притча о блудном сыне, прение смерти и живота да исход души праведного и грешного. Мрачные эти картины глубоко подействовали на Максима; все понятия о смирении духа, о безусловной покорности родительской власти, все мысли, в которых он был воспитан, оживились в нем» (322); Максим называет себя «великим грешником» и, признавшись в своих чувствах, слышит от игумена: «– Ты не любишь царя? Ты не чтишь отца? Кто же ты таков?» (323). Грехи ему после исповеди отпущены, но уделом героя может быть лишь бегство от соблазна: либо пребывание в монастыре (что предлагает игумен – 325), либо ратоборство с иноплеменниками, предполагающее скорую смерть.
264
Загоскин М. Н. Указ. соч. С. 276.
В мире, описанном Толстым, действуют те самые нормы, на которых строится мир «Капитанской дочки»: верность слову; благодарность (глава, в которой Перстень решает освободить Серебряного из тюрьмы, названа «Русский человек добро помнит» – 288, специально подчеркнуто, что выбор Перстня мотивирован его благодарностью князю, а не простодушным лукавством Михеича; как Максим, спасая Серебряного, убивает медведя [265] , так Серебряный, спасая Максима, рубит «рыжего песенника» – 206–207, 331); особое отношение к сироте (сиротство Елены заставляет Морозова стать ее защитником, взять в жены) и старику (ср. не слишком необходимое сюжетно заступничество Митьки за Михеича: «Ишь, сядой, потому старик. Я те говорю, не тронь, осерчаю!» – 289). Эти нормы признаются даже разбойниками. Одни из них несут царю повинные головы, другие выкупают грехи покорением Сибири, а детоубийца Коршун, который не может исповедоваться и даже молиться, идет в Слободу именно потому, что предчувствует: он будет схвачен и казнен и так искупит свои преступления (293, 305). Перед казнью Коршун произносит «Прости, народ православный! <…> Прости во всем, что я согрешил перед тобою. Заслужил я себе муку смертную, отпусти мне вины мои…» (403), почти точно «повторяя» предсмертные слова героя «Истории Пугачева: «Прости, народ православный; отпусти, в чем я согрубил перед тобою…» [266] .
265
Здесь намеренно вводится ассоциация с эпизодом «Дубровского» (почитавшийся безоружным Дубровский-Дефорж вынимает пистолет и убивает медведя), но со сдвигом (Серебряного при въезде в Слободу обезоружили, а потому понадобилось вмешательство Максима). Таких трансформированных цитат в романе не мало: оба свидания Елены с Серебряным (свидетелем второго становится Морозов, который из-за темноты не может распознать молодого соперника) ориентированы на балладу Пушкина «Воевода» (191–192, 201–202; ср. слова Морозова разоблаченной «поцелуйным обрядом» Елене – «тебя я не убью», подразумевающие, что боярин намерен убить на глазах у жены Серебряного – 273); «бунт станичников» (и их решение – идти не на Слободу, а на татар) напоминает бунт казаков в «Тарасе Бульбе»; когда мельник несколько раз выдает свою осведомленность в произошедших событиях за «тайное знание», читатель должен вспомнить «ложных колдунов» из «Юрия Милославского» – незадачливого Кудимыча и ловкого Киршу (но мельник оказывается настоящим колдуном!); в том же ряду стоит освобождение Серебряного из тюрьмы (ср. освобождение Милославского Киршей, которое, однако, не противоречит – как у Толстого – воле героя, связанного словом), бросающееся в глаза сходство Михеича с Савельичем, немощь Вяземского на Божьем суде, напоминающая аналогичный эпизод «Айвенго» (отмечено: Альтшуллер Марк. Указ. соч. С. 271), снятый мотив русалочьего соблазнения (прямо перед появлением Серебряного Елена спрашивает у девушек, есть ли в Литве русалки – 190), обличения Василием Блаженным Грозного в сцене казни, отсылающие к «Борису Годунову» (юродивый отказывается от царских денег и просит «царя Ирода» не зарезать мальчишек, но «пробороть» его самого – 404–405), слова Иоанна «Я придумаю ему (Коршуну. – А. Н.) казнь примерную, еще не бывалую, не слыханную, такую казнь, что самого тебя (Малюту. – А. Н.) удивлю» (317), вторящие угрозе пушкинского Годунова Шуйскому («…тебя постигнет злая казнь: / Такая казнь, что царь Иван Васильич / От ужаса во гробе содрогнется» – Пушкин А. С. Указ. соч. Т. V. С. 230; сходный оборот позднее Толстой использует в «Смерти Иоанна Грозного», где Годунов говорит Битяговскому: «А я тебе грожу такою казнью, / Какой бы ни придумал и Малюта / Скуратов-Бельский, мой покойный тесть – 2: 174) и проч. Эти «сдвинутые» цитаты (все похоже, но не совсем так, а в итоге – совсем не так) поддерживают главные (смыслообразующие) перелицовки классических сочинений – «Капитанской дочки» и «Песни про царя Ивана Васильевича…», о которых ниже.
266
Пушкин А. С. Указ. соч. Т. VIII. С. 191.