Чтение онлайн

ЖАНРЫ

При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:

Не касаясь других случаев некрасовской переогласовки стиховых размеров, ассоциирующихся с «романтическими» жанрами [235] , обратимся к тексту, где трансформация канонического сочинения (и его жанровой традиции) происходит без опоры на метрику. Таково стихотворение «Похороны», построенное как рассказ крестьянина о каком-то молодом человеке (чужаке, горожанине), который любил «нашу сторонку», то есть тяготел к сельскому – небогатому, но почти идиллическому – миру, но вдруг застрелился и был похоронен в неосвященной (как самоубийцам положено) земле:

235

Самый яркий пример – четырехстопный ямб со сплошными мужскими окончаниями, размер «Шильонского узника» и «Суда в подземелье» Жуковского и «Мцыри» Лермонтова. Некрасов пишет им лирическую (с приметным автобиографизмом), но подчеркнуто современную и «тенденциозную» поэму «На Волге (Детство Валежникова)» и сатирическую поэму «Суд», где с желчной иронией цитируются другие «древние» романтические тексты – «Вечерний звон» Козлова, общеизвестное начальное двустишье которого вспоминается герою при звонке в дверь полицейского чина, охарактеризованного строками Лермонтова («Одно из славных русских лиц») и Веневитинова («С печатью тайны на челе») (II, 252, 254); ср.: Гаспаров М. Л. Очерк истории русского стиха. С. 175.

Меж двумя хлебородными нивами,Где прошел неширокий долок,Под
большими плакучими ивами
Успокоился бедный стрелок (II, 68).

Подобный рассказ со всеми (за одним сверхважным исключением!) основными его элементами появился в русской поэзии за без малого шестьдесят лет до некрасовских «Похорон» (1861) – это «Сельское кладбище» Жуковского (1802) [236] .

В центральной части «Сельского кладбища» пребывающий словно бы вне времени и чуждый страстям крестьянский патриархальный мир последовательно противопоставлен миру истории, политики, культуры. Не менее важно, однако, что в конечном счете противопоставление это мнимо. С одной стороны, небытие удел общий: «На всех ярится смерть – царя, любимца славы, / Всех ищет грозная… и некогда найдет», а потому «наперсники фортуны ослепленны» напрасно презирают тех, чьи гробы «непышны и забвенны». С другой же, иные из усопших безвестных поселян, возможно, обладали теми же дарованиями (и связанными с ними страстями и пороками), что и самые прославленные представители мира цивилизованного: «Быть может, пылью сей покрыт Гампден надменный, / Защитник сограждан, тиранства смелый враг; / Иль кровию граждан Кромвель необагренный, / Или Мильтон немой, без славы скрытый в прах» (I, 54, 55). Единство человеческого рода кажется утраченным, ибо одних потомков Адама «рок обременил убожества цепями», а других обрек на доблести и преступленья, но в сути своей оно сохранилось, общечеловеческие чувства (упование на Бога, привязанность к земной жизни и их синтез – взаимная любовь ушедших и живых) превышают социокультурные различия. Именно к этому выводу подходит «почивших друг», чьему внутреннему монологу о жизни и смерти безвестных крестьян отведена центральная часть элегии. Хотя формально все рассуждения принадлежат абстрактному автору, начинаются они после того, как в третьей (завершающей интродукцию) строфе некто (никак пока не названный) неожиданно и несвоевременно появляется на кладбище:

236

Об этой элегии см.: Топоров В. Н. «Сельское кладбище» Жуковского: К истокам русской поэзии // Russian Literature. 1981. № X; Янушкевич А. С. Этапы и проблемы творческой эволюции В. А. Жуковского. Томск, 1985. С. 44–46; Вацуро В. Э. Лирика пушкинской поры: «Элегическая школа». СПб., 1994. С. 48–73; Жилякова Э. Сельское кладбище <примечания> // Жуковский В. А. Полн. собр. соч. и писем: в 20 т. М., 1999. Т. 1. С. 436–438; Фрайман <Степанищева> Татьяна. Творческая стратегия и поэтика Жуковского (1800 – первая половина 1820-х годов). Tartu, 2002. С. 17–35.

Лишь дикая сова, таясь под древним сводомТой башни, сетует, внимаема луной,На возмутившего полуночным приходомЕе безмолвного владычества покой (I, 53) [237] .

По завершении же кладбищенских раздумий (строфы 23–25 посвящены уже не участи поселян, но связи живых и ушедших) следует обращение к «певцу уединенному», пророчащее его кончину (видимо, скорую). Здесь «певец» идентифицируется с персонажем, который нарушил кладбищенскую тишь, дабы усвоить уроки простолюдинов, равно спокойно принимающих жизнь «без страха и надежд» и неизбежную смерть. Оставаясь чужим патриархальному миру (о чем свидетельствует напряженная рефлексия), герой хочет стать ему причастным. Мир этот замечает героя, хотя до конца понять его не может. В интродукции «Усталый селянин медлительной стопою / Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой». Этот органически включенный в умиротворенный пейзаж (и такое же бытие) персонаж вновь возникает при авторском заглядывании в будущее: «Быть может, селянин с почтенной сединою / Так будет о тебе пришельцу говорить» (I, 56) [238] . О том, что это один и тот же человек, свидетельствует не только повторение слова «селянин», но и принципиальное отсутствие личностной дифференциации в «простом» мире [239] : здесь каждый представляет всех и говорит за всех. Селянин, тепло вспоминая о юноше, в то же время дает понять, что его поведение и душевный строй не вписывались в привычную картину мира. Главное в усопшем [240] – его страдания, причины которых рассказчику неизвестны: «Там часто, в горести беспечной, молчаливой, / Лежал задумавшись над светлою рекой <…> он томными очами / Уныло следовал за светлою зарей. // Прискорбный, сумрачный, с главою наклоненной, / Он часто уходил в дубраву слезы лить, / Как странник, родины, друзей, всего лишенной, / Которому ничем души не усладить» (I, 56). Эпитафия (если рассуждать логически, невозможная; среди поселян не может быть стихотворцев, понятия «меланхолии» и «чувствительности» им неведомы, как и личные обстоятельства и особенности героя – безвестность, поэтический дар, наличие друга) снимает различие двух миров – цивилизованного, злосчастья которого не оставляли героя и в сельской тиши, и патриархального: герой успокоился, а селяне, похоронив его на своем кладбище и почтив эпитафией (без имени!), признали в «пришельце» такого же человека, как они сами. Как все люди.

237

Жуковский тонко играет анафорой «лишь». Если во второй строфе с ней связаны последние – затихающие, остаточные – звуки уходящего дня («Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает, / Лишь слышится вдали рогов унылый звон»), то в третьей строфе она открывает не еще одно предложение, укладывающееся в строку (как выше), но сложный период. Читатель ждет продолжения ряда, поэт же, «плавно» меняя синтаксическую конструкцию, переходит к новой теме – природный покой нарушается. А вместе с ним и покой сельской идиллии. Посетитель кладбища с самого начала предстает чужим для здешнего мира.

238

«Ты» здесь посетитель кладбища, «пришелец» – его чувствительный друг, дублирующий героя.

239

Ср.: «Любовь на камне сем их память сохранила, / Их лета, имена потщившись начертать» (I, 55).

240

Гипотетическое будущее – смерть, похороны, могила с эпитафией – описывается как безусловно свершившееся, почти все глаголы в рассказе селянина даны в прошедшем времени. Исключение – последняя строфа (предшествующая выделенной курсивом эпитафии), где переход от прошедшего к настоящему историческому – «Мой взор его искал – искал – не находил. // Наутро пением мы слышим гробовое… / Несчастного несут в могилу положить» (I, 56–57) – должен передать неожиданность и катастрофичность случившегося: все земное кончилось.

Этот сюжет с этими же основными персонажами (молодым горожанином и крестьянином-рассказчиком, представительствующим за весь «сельский» мир) и разворачивается в «Похоронах». Некрасов устраняет монолог героя, объясняющий его влечение к простому миру, – в середине XIX столетия оно понятно любому читателю, хоть как-то знакомому с преромантической и романтической поэзией. Акцент перенесен на рассказ крестьянина, в котором усиливается антитеза «Сельского кладбища»: патриархальный мир – странный пришелец. Уже в зачине варьируется (но узнаваемо) формула старой элегии «не зная горести, не зная наслаждений» (I, 55): «Меж высоких хлебов затерялося, / Небогатое

наше село. / Горе горькое по свету шлялося / И на нас невзначай набрело. // Ой, беда приключилася страшная! / Мы такой не знавали вовек». Противоестественная смерть героя (первое, что о нем сообщается) неотделима для рассказчика от его изначальной чуждости «нашему селу»: «Как у нас – голова бесшабашная – // Застрелился чужой человек» (II, 67; курсив мой).

Связь жизни и смерти героя закреплена игрой на двух значениях слова «стрелок». Сперва оно читается как эвфемизм слова «самоубийца»: «И пришлось нам нежданно-негаданнно / Хоронить молодого стрелка»; затем – после нагруженного бытовыми деталями рассказа о прежних встречах с чужаком («“Чу! – кричат наши детки проворные. – / Прошлогодний охотник палит” <…> У тебя порошку я попрашивал») – выступает эквивалентом слова «охотник». Соответственно меняется и его окраска в строфах 9-й (замыкающей собственно историю похорон) и дословно повторяющей ее 17-й, помещенной после всего рассказа, отделенной от него чертой и подводящей вкупе с 18-й, последней, строфой смысловые итоги. То, что «стрелок» был «охотником», одновременно и объясняет его «вольную кончину», и делает героя ближе крестьянскому миру. Что и позволяет в конечном счете преодолеть изначальный антагонизм двух миров – как это случилось прежде в «Сельском кладбище».

Смерть «уединенного певца» в «Сельском кладбище» никак не объяснена, но композиция элегии заставляет соотнести ее с меланхолией героя. Некрасов уводит в подтекст то, что в элегии Жуковского было текстом (рассказчик «Похорон» не примечал за своим знакомцем постоянной скорби), а рискованный, строящийся на мерцающих ассоциациях подтекст выводит на первый план, делает однозначно прочитываемым сюжетом. Необъяснимая (и прямо не мотивированная) кончина становится самоубийством, причины которого, однако, так же непонятны рассказчику, как селянину Жуковского – неизбывная печаль героя. Однако это «непонимание» не разводит, как можно было бы предположить, рассказчика (и стоящий за ним крестьянский мир) и «чужака», но споспешествует сочувствию и прощению. Завершающая основной рассказ недоуменная 16-я строфа – «Кто дознает, какою кручиною / Надрывалося сердце твое / Перед вольной твоею кончиною, / Перед тем, как спустил ты ружье?..» – следует (как разъяснение) за строфой, соответствующей – с понятной коррекцией – финалу эпитафии и всего «Сельского кладбища»: «Почивай себе с миром, с любовию! / Почивай! Бог тебе судия, / Что обрызгал ты грешною кровию / Неповинные наши поля!» (II, 69); ср.: «Прохожий, помолись над этою могилой; / Он в ней нашел приют от всех земных тревог; / Здесь он оставил все, что в нем греховно было, / С надеждою, что жив его Спаситель-Бог» (I, 57).

Суд вершить будет Бог, но крестьянский мир уже простил самоубийцу. Описание внеобрядных похорон («без церковного пенья, без ладана, / Без всего, чем могила крепка. / Без попов…» – II, 67–68) внешне контрастирует с картиной легитимного погребения в «Сельском кладбище» («Наутро пение мы слышим гробовое… / Несчастного несут в могилу положить» (I, 57), но заключительная часть «Похорон» прямо ориентирована на эпитафию «Сельского кладбища». Покинув земную юдоль, герой Жуковского «оставил все, что в нем греховно было» – некрасовская «эпитафия», где упомянута «грешная кровь», завершается надеждой на высшее милосердие, неотделимое от «приятия» крестьянским миром злосчастного чужака: «Будут песни к нему хороводные / Из села по заре долетать, / Будут нивы ему хлебородные / Безгреховные сны навевать…» (II, 69; курсив в тексте Некрасова мой).

«Склоняя на современные нравы» старую элегию (не скорбный «усопших друг», а народолюбец-охотник; не условный «селянин», а «натуральный» крестьянин, просящий у охотника «порошку» и сетующий на казенные юридические процедуры; не смерть от меланхолии, а самоубийство; не правильное погребение, а похороны без церковных обрядов), Некрасов сохраняет основной смысл «Сельского кладбища». Потому ему важна не только общая схема стихотворения Жуковского (трансформированная, прикрытая новыми «бытовыми» реалиями), но и воспроизведение мотивов (разумеется, тоже преображенных) как «Сельского кладбища», так и других элегических текстов.

Антитеза сельского и городского кладбищ (как помним, у Жуковского не абсолютная, но преодоленная) превращается в антитезу «крепкой» (церковной) могилы и захоронения «неправильного», которая тоже оказывается «снятой». «Солнышко знойное» заменяет свечу «ярого воска», природа дарует усопшему желанный покой, а появление «птички божьей» намекает на окончательное прощение самоубийцы.

Самоубийцу оплакивают дети, тем самым выводя взрослых на путь прощения и примирения со «стрелком», чья гибель принесла крестьянам ненужные хлопоты:

Поглядим: что ребят набирается!Покрестились и подняли вой…Мать о сыне рекой разливается,Плачет муж по жене молодой, —Как не плакать им? Диво велико ли?Своему-то свои хороши!А по ком ребятишки захныкали,Тот, наверно, был доброй души! (II, 68).

В «Сельском кладбище» речь идет о вечной разлуке умерших с их чадами: «И дети резвые, встречать их выбегая, / Не будут с жадностью лобзаний их ловить» (I, 53). Некрасов наделяет крестьянских ребятишек чувством, превышающим естественную родственную любовь («детские» строфы следуют непосредственно за «природными»; это композиционное решение привносит в текст очевидные евангельские обертоны; дети ближе взрослых к той высшей правде, что предполагает прощение страдальца). Периферийный у Жуковского мотив (в «Сельском кладбище» детям посвящены две строки) переакцентирован, развернут (у Некрасова – две строфы, то есть восемь строк, и повторное обращение к теме: «Чу! – кричат наши детки проворные. – / Прошлогодний охотник палит!» // Ты ласкал их, гостинцу им нашивал» – II, 68), сделан центральным – работающим на основной смысл стихотворения.

Наконец, строфы о матери и зазнобе героя тоже трансформируют элегический мотив, отсутствующий в «Сельском кладбище», но весьма значимый в других изводах мифа о безвременно почившем «младом певце» [241] , прежде всего в элегии Мильвуа «Падение листьев», обе редакции которой были «присвоены» русской поэзией. Некрасов явно помнит версию Баратынского, где «младой певец» просит поблеклый лист сокрыть его могилу от «грустной матери» и возвестить приход «нежной подруги». Надежды умирающего тщетны: «Близ рощи той его могила! / С кручиной тяжкою своей / К ней часто матерь приходила… / Не приходила дева к ней!» [242] . У перелагавшего в «Последней весне» другую редакцию элегии Мильвуа Батюшкова мать усопшего не упоминается, а вместо возлюбленной близ могилы появляется простолюдин, отнюдь не озабоченный участью усопшего: «И Делия не посетила / Пустынный памятник его, / Лишь пастырь в тихий час денницы, / Как в поле стадо выгонял, / Унылой песнью возмущал / Молчанье мертвое гробницы» [243] . Контаминируя мотивы двух наиболее известных переложений элегии Мильвуа, Некрасов отказывается от ее трагической развязки. В «Похоронах» словно бы сбываются чаяния «младого певца». Мать, скорее всего, не узнает о кончине сына (вопрос «Не жива ль твоя бедная мать?» допускает «успокаивающий» ответ: она умерла раньше; но и в ином случае нет намерения тревожить ее печальной вестью). «Зазноба сердечная» отдаст дань усопшему (ее приезд кажется вероятным, хотя рассказчик и вводит «психологическую» оговорку «может быть»). Свидание разлученных смертью возлюбленных произойдет благодаря крестьянам, угадывающим желание покойного (ибо это естественное желание всякого человека):

241

См.: Топоров В. Н. Младой певец и быстротечное время // Russian Poetics. Columbus, Ohio, 1983.

242

Баратынский Е. А. Полн. собр. стихотворений. Л., 1989. С. 99.

243

Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. М., 1989. Т. 1. С. 189.

Поделиться с друзьями: