При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Ср.:
Там сияло ль утро ясно,Вечер ли темнел, —В ожиданьи, с мукой страстной,Он один сидел.<…>И душе его унылойСчастье там одно:Дожидаться, чтоб у милойСтукнуло окно.<…>«Сладко мне твоей сестрою,Милый рыцарь, быть;Но любовию иноюНе могу любить»<…>Он глядит с немой печалью —Участь решена [227] .227
Там
Предыстория радикально меняет историю: герой Некрасова погибает не из-за жадности как таковой, но потому, что понимает: с утратой купеческих тысяч он теряет надежду на соединение с Таней (при капитале можно было бы исполнить ее условие – выкупить на волю). Ванюха повторяет Тогенбурга и когда глядит в «супротивный дом», и когда кончает с собой. Герой Шиллера-Жуковского сперва тщетно ищет в битвах с сарацинами то ли славы, которая может склонить героиню к перемене решения, то ли забвения, то ли гибели; узнав, что возлюбленная стала монахиней, он уходит из жизни – физическая смерть ничего для него не меняет: «Раз – туманно утро было – / Мертв он там сидел, / Бледен ликом, и уныло / На окно глядел» (III, 135.) Бытовое «снижение» сюжета (перенос действия в среду русских простолюдинов, меркантильная причина невозможности счастья, временное – после отъезда Тани – выздоровление Ванюхи) не отменяет его сути: Ванюха так же подчинен страсти, как Тогенбург. В строфе, открывающей и замыкающей «Извозчика», не случайно звучит демонический мотив: «Парень был Ванюха ражий (в финале: “А ведь был детина ражий”. – А. Н.), / Рослый человек, – / Не поддайся силе вражей, / Жил бы долгий век». Разумеется, «вражья сила» может соблазнять и собственно богатством, но введение этого же мотива в конце первой части («Таня в Тулу укатила, / Ванька стал умней <…> Пил умеренно горелку, / Знал копейке вес, / Да какую же проделку / Сочинил с ним бес» – I, 188, 191, 189) показывает, что нечистый играет на поле любви. Подразнив Ванюху забытыми купцом в санях деньгами, он оживляет безнадежное чувство извозчика, что и приводит его к самоубийству. Появление «силы вражей» («беса») можно списать на позицию суеверного «рассказчика из народа», но можно (и нужно) увидеть в нем отсылку к Жуковскому, в балладном мире которого истовая платоническая любовь сродни и любви преступной (богоборческой, нарушающей земные установления), и влечению к прельстительно манящим потусторонним существам: «Рыцарь Тогенбург» был написан в том же 1818 году и опубликован в том же № 1 «Fur wenige. Для немногих», что и «Рыбак» [228] .
228
Подробнее о связи «платонизма» и демонической эротики в балладах Жуковского см.: Немзер А. «Сии чудесные виденья…»: Время и баллады Жуковского // Зорин А., Немзер А., Зубков Н. «Свой подвиг свершив…» М., 1987. С. 192–197.
Ванюха не типовой «детина ражий», но человек, погибающий от неутоленной любви, он – при внешней своей обыкновенности – наделен личностным началом не в меньшей мере, чем Тогенбург. И то же, до поры спрятанное, личностное начало обнаруживается у его малосимпатичного тезки, о котором Некрасов напишет через двенадцать лет. Характеризуя семантический ореол хорея 4/3 (окраска «быт»), М. Л. Гаспаров упоминает (со ссылкой на Тынянова) балладного по генезису «Извозчика» (1855), предлагая сравнить его с «еще более выразительным» «Эй, Иван!» (1867) [229] . Читая второй текст на фоне первого, понимаешь, что роднит их не только метр, но и центральный мотив – самоубийство героя (оба вешаются; второй из Иванов неудачно). Рассказу о неожиданной попытке суицида предшествует вроде бы логично следующее из всей истории жуликоватого хама замечание: «Господа давно решили, / Что души в нем нет». Вопреки этому основательному суждению душа обнаруживается, хоть и самым страшным образом: «Неизвестно – есть ли, нет ли, / Но с ним случай был:/ Чуть живого сняли с петли, / Перед тем грустил» (II, 271). В «Извозчике» Некрасов обыгрывал личное имя героя, одновременно являющееся нарицательным, обозначающим всех сочленов его профессиональной корпорации: «И пока рубли звенели, / Поднялся весь дом – / Ваньки сонные глядели, / Оступя кругом»; ср. о повесившемся: «“Что такое?..” Ванька бедный – / Бог ему судья» (I, 190, 191). Именем, совпадающим с нарицательным, герой называется лишь здесь; в других местах – Ванюха, Ваня. Второй Иван – «тип недавнего прошлого» (подзаголовок стихотворения), что, как и вся его характеристика до трагического случая (и после него), мотивирует выбор самого распространенного имени, заставляя читателя видеть в Иване обобщенного персонажа. Однако, как и в «Извозчике», речь идет не об «одном из многих», но о неповторимой личности, истово жаждущей быть таковой признанной:
229
Гаспаров М. Л. Метр и смысл: Об одном из механизмов культурной памяти. М., 1999. С. 161.
Используя старый (вызывающий определенные ассоциации) стиховой размер, Некрасов, разумеется, вкладывает в него новые смыслы, но и смыслы старые не аннигилирует, а трансформирует. Ему важен не только обогащенный и оживленный резкими «прозаизмами» балладный стих, но и балладные (или близкие этому жанру) мотивы. Их взаимосоотнесенность позволяет поэту выявить в «простонародных» персонажах (двух Иванах) то неповторимое личностное начало, что было одним из открытий романтической поэзии.
230
Автор «Четвертой прозы», яростно требующий уважения к личности (любой, а не только собственной), неотделимой от права на жизнь и свободу, отнюдь не случайно приравнял себя к некрасовскому персонажу: «Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю – никак привыкнуть не могу – какая честь! Хоть бы раз Иван Мойсеич в жизни (так! – А. Н.) кто назвал!.. Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак» – Мандельштам Осип. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 98.
Сходно работает Некрасов и с другим балладным размером – четырехстопным дактилем «Суда божьего над епископом» Жуковского, формы которого, согласно Тынянову, «были приспособлены к “Псовой охоте”». Замечу, что и здесь воспроизводится не только метр, но и образный ряд, а также синтаксическая организация текста. Тынянов цитирует те некрасовские строки, где представлены динамичное действие (переданное, в частности, обилием однородных существительных и глаголов) и следующий за ним отдых. Аналогичны и цитаты из Жуковского, причем сперва приводятся «динамичные» строки о настигнувших епископа мышах, а затем в источнике предшествующее им описание ужина епископа и его отхода ко сну (прямо отразившееся у Некрасова) [231] .
231
Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 22; ср.: Жуковский В. А. (III, 178, 177), Некрасов Н. А. (I, 111, 114).
Отмечу и другие значимые параллели: как и «Суд божий над епископом», «Псовая охота» открывается сумрачным осенним пейзажем:
Сторож вкруг дома господского ходит,Злобно зевает и в доску колотит.Мраком задернуты небо и даль,Ветер осенний наводит печаль;По небу тучи угрюмые гонит,По полю листья – и жалобно стонет…Этой безотрадной картине противопоставлено веселое пробуждение барина и сборы на охоту. Сквозь внешний блеск снаряжения слуг-охотников проступает нищета:
Хоть и худеньки у многих подошвы —Да в сертуках зато желтые прошвы,Хоть с толокна животы подвело —Да в позументах под каждым седло.Озлобленность сторожа и бедность свиты (при упоенном довольстве барина) предвещают центральный эпизод: псы, нежданно кинувшись в крестьянское стадо, «растерзали в минуту барашка». Пастух оплакивает погубленного, не подчиняется требующему замолчать помещику, потом валится ему в ноги, но продолжает ругаться, когда тот отъезжает, за что подвергается наказанию.
Долго преследовал парень побитыйБарина бранью своей ядовитой:Мы-ста тебя взбутетеним дубьемВместе с горластым своим холуем (I, 108–109, 113).Барину обещан своего рода «суд божий». В таком контексте упоминание славного ужина и беззаботного сна помещика в финальной главке естественно заставляет вспомнить о судьбе предавшего огню «жадных мышей» (голодающих крестьян) епископа Гаттона, которому удалось после преступления попировать и выспаться только один раз. Строки «Много у нас и лесов и полей, / Много в отечестве нашем зверей! // Нет нам запрета по чистому полю / Тешить степную и буйную волю» (I, 115) звучат зловеще. Звери – и прямые объекты охоты, и лихие помещики, которым нет дела до крестьянских бед, и крестьяне, жаждущие отмщенья. Но, кроме того, здесь звучит отсылка к «Суду божьему над епископом»: «Вдруг ворвались неизбежные звери» (мыши, с которыми Гаттон отождествил голодающих) (III, 178). Скрыто тема грядущего (отложенного?) суда вновь возникает в финальной «апологии охотника» – «Черная дума к нему не зайдет, / В праздном покое душа не заснет. // Кто же охоты собачьей не любит / Тот в себе душу заспит и загубит» (I, 115), суть которой иронически противоречит ее «прямому» значению. (Ср. у Жуковского о Гаттоне: «Спал, как невинный, и снов не видал… / Правда! Но боле с тех пор он не спал» – III, 177.) Не так важно, вторил ли Некрасов надежде Жуковского на воздаяние злодею или оспаривал простодушного предшественника (мужики могут только браниться, когда барин отъедет, а потусторонние силы в земные дела не вмешиваются), уповал на бунт или страшился народного озверения, или в его насквозь ироничном тексте эти эмоции совмещались – важно, что «Псовая охота» писалась с постоянной оглядкой на «Суд божий над епископом» и вне этой перспективы теряет яркие смысловые обертоны.
Баллада Жуковского хорошо запомнилась Некрасову. Тынянов полагал, что в последовавших за «Псовой охотой» писаных четырехстопным дактилем текстах («Саша», «Дедушка Мазай…») «уже стерт всякий след второго плана – плана Жуковского»; ср. более осторожную формулировку: «за размером “Саши” и “Несжатой полосы” читатель мог ощущать, а мог и не ощущать романтический прообраз – “Были и лето, и осень дождливы…” Жуковского (“Суд божий над епископом”)» [232] . Представляется, что для Некрасова источник оставался актуальным и здесь. Разумеется, в «Саше» (как и в любой объемной сюжетной поэме) метр не так тесно соотнесен с семантикой, как в малых формах (ибо разные фрагменты крупного повествовательного текста семантически и эмоционально различны), здесь важно, в первую очередь, использование «балладного» размера в большом жанре. (Так же Некрасов обошелся с другим «балладным» метром – трехстопным амфибрахием, который доминирует в поэме «Мороз, Красный нос».) Но этим Некрасов не ограничивается. Поэму открывает печальный пейзаж (осенний по настроению, хотя и без временных примет):
232
Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 22; Гаспаров М. Л. Очерк истории русского стиха: Метрика. Ритмика. Рифма. Строфика. М., 1984. С. 175.
Смирившийся душой, воротившийся к родине любящим сыном поэт воспоминает о молодых силах, что сгинули на «нивах бесплодных». Ср. выше: «Любо мне видеть знакомую ниву…»; ключевое для поэмы слово выступает то в прямом, то в переносном значении. Далее пейзаж преображается: «Чудо свершилось: убогая нива / Вдруг просветлела, пышна и красива», еще более мажорна картина во 2-й главке: «Дорого-любо, кормилица-нива! / Видеть, как ты колосишься красиво». На смену рифменному «негативу» Жуковского («дождливы – нивы») – пришел «позитив» («нива – красива(о)»). Аналогично позитивным отражением (преображением) осенних непогоды, уныния и голода Жуковского в финале «Саши» становится торжествующая весна, сулящая метафорический урожай: «В добрую почву упало зерно – / Пышным плодом отродится оно» (I, 206–207, 210, 224). Взаимосвязь метра, преображенной (но напоминающей о своем источнике) рифмы, пейзажных и земледельческих мотивов (обретающих символическое значение) [233] указывают на завуалированное присутствие баллады Жуковского в «Саше». Оно становится более ощутимым, если вспомнить, что в том же 1854 году, когда была начата поэма, написано стихотворение «Несжатая полоса» (упущенное из виду Тыняновым), где речь идет о крестьянской недоле, а унылый зачин явно ориентирован на начало баллады Жуковского: «Поздняя осень. Грачи улетели. / Лес обнажился, поля опустели» (I, 174) [234] .
233
Конечно, для устойчивой «земледельческой» метафоры Некрасова («зерно» – «слово») «Суд божий над епископом» гораздо менее значим, чем другие источники, прежде всего, Евангелие и фольклор.
234
Вероятно, на куда более популярную, чем «Псовая охота», «Несжатую полосу» намекал проницательный и чуткий к стиху исследователь, когда, процитировав первую строфу «Суда божьего над епископом», замечал: «Это стихи не Некрасова, а Жуковского» – Вольпе Цезарь. В. А. Жуковский // Жуковский В. А. Стихотворения: <В 2 т>. Л., 1939. Т. 1. С. XXXVII.
Что же до «посвященного русским детям» стихотворения «Дедушка Мазай и зайцы», то здесь Некрасов строит из перетасованных и сдвинутых мотивов мрачной средневековой баллады полусказочную шутливую историю с по-настоящему хорошим концом (не наказание злодея, а одаривание жизнью и свободой маленьких, всего страшащихся и всеми побиваемых существ; угроза зимней встречи, которой Мазай напутствует спасенных, не выглядит серьезной: такой дедушка, конечно, и в зайца с хорошей шкурой не выстрелит). Человеконенавистник епископ превращается в добродушного старика-охотника (о возрасте Гаттона у Жуковского ничего не говорится, но его сан не предполагает младых лет), полчище яростных мышей-мстителей – в кучу спасаемых поочередно зайцев (тоже мелких зверьков), вода, в которой епископ, прячущийся от мышей в Рейнской башне, видел (ошибочно) средство защиты от возмездия – в силу, губящую безвинных зайцев… Этот игровой ход (внятный скорее взрослому читателю, чем прямому адресату) предсказывает иронические метрические и мотивные цитаты в сказках недаром тщательно изучавшего наследие Некрасова Корнея Чуковского (особенно – в «Крокодиле»).