Чтение онлайн

ЖАНРЫ

При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:

Мотив утаенной любви доминирует в третьей части романа. Смысл его двоится. Во-первых, обретение этой прежде неясно чаемой, непобедимой страсти оборачивается «вторым рождением» Пушкина, что, упав к ногам Карамзиной, проходит сквозь смерть, дабы воскреснуть поэтом. (Цитата из VIII главы «Евгения Онегина» значимо сокращена – в опущенных словах вся суть. «А возвращаясь от Кагульского чугуна (где случилось роковое объяснение. – А. Н.), вдруг засмеялся. Он не умер, не сошел с ума». Та же «онегинская» конструкция повторяется во внутреннем монологе Карамзиной. Рознясь с Онегиным, Пушкин «не умер, не сошел с ума», но «сделался поэтом»). Во-вторых, здесь затаенно проигрывается финальная трагедия Пушкина. Ее предсказывает «подавленная» семейная драма Карамзиных. За пережившей в юности любовную трагедию и выданной замуж родительской волей женой «старого» прославленного писателя, ставшего историком и советодателем государя, ухаживают как «мальчишки» (Пушкин и Чаадаев), так и император. «Правильный» Карамзин выдерживает должные приличия (ибо подчинился закону старения, отступился от поэзии и страстей, чего не случится с Пушкиным, когда он попробует устроить жизнь по-карамзински), а Катерина Андреевна остается верной

долгу, подобно будущим пушкинским героиням и в отличие от жены Пушкина, в которой поэт тщетно хотел видеть повторение своей единственной избранницы.

В третьей части наряду с «Русланом и Людмилой», поэмой о любви к русской княжне (Карамзина – незаконная дочь князя Вяземского) и бое за ее (и России) спасение от черных чар, постоянно цитируются «Цыганы» (тема всевластных «роковых страстей»), VIII глава «Евгения Онегина» и «Каменный гость» (писаны пороговой болдинской осенью накануне женитьбы, в расчете с прежней жизнью и с тревожным предощущением новых трагедий) и другие позднейшие сочинения Пушкина. Повышенная плотность ряда упреждающих цитат (и ряда отсылок к событиям, которые случатся позднее, за рамками романа) в известной мере объясняется личной ситуацией писателя: Тынянов знал, что неизлечимо болен и скоро умрет, но не менее твердо знал другое: роман должен быть закончен. И не смертью (ибо поэты не умирают), а бессмертием. Он хотел рассказать не о «житейском поражении» Пушкина, а о торжестве поэта.

Потому будущая поэзия Пушкина входит в роман с самого его начала. Не в том дело, что жизнь подбрасывает мальчику, отроку, юнцу «материалы» для «Скупого рыцаря» (слово «скуп» возникает в первой строке романа, характеризуя Сергея Львовича, рыцарские качества в котором тоже обнаружатся), «Капитанской дочки» (домашнее воспитание, дворня, весельчак-гувернер) или «Моей родословной» (брюзжание отца о выскочках Орловых) – кому ж она такого не подбрасывает? Дело в том, что неуклюжий птенец может все это увидеть и расслышать, может угадать в кособрюхом и брызжущем слюной дядюшке – истинного сочинителя (приступ вдохновения, в котором Василий Львович пишет «Опасного соседа», предсказывает те приступы творческого опьянения, что посетят его племянника), может почуять свою причастность великой и «домашней» истории, может ощутить скрытую трагедию (или комедию) во всем, что его окружает и алчет поэтического воплощения. Наконец, может соприкоснуться с тем, что никому более не доступно. Так при московском землетрясении малец видит ожившую каменную статую. Посвященная этому чуду шестая главка второй главы первой части буквально соткана из пушкинских реминисценций. Дело происходит в Юсуповом саду, что оживляет в памяти послание «К вельможе» со всей широтой его исторических ассоциаций, фонтан и «татарская дичь и глушь» напоминают о крымской поэме и менее настойчиво о «Борисе Годунове» (позднее в связи со статуей всплывет слово «нимфа» и далеко и страшно ведущее имя «Диана»), карамзинская статья, объясняющая физическую природу катаклизма, в романном тексте аукается с пушкинским описанием природных катастроф как исторических переворотов (X глава «Евгения Онегина», набросок о гибели Помпеи), более тонкие линии (с учетом развития мотивов в других главках) тянутся к «Медному всаднику» (и вновь к «Борису Годунову»), значимость для творчества Пушкина мотива оживающей статуи общеизвестна… Но реминисценции здесь не только пушкинские: в подтексте главки и «Трилистник в парке» Анненского (отбитый палец ноги восходит к искалеченной руке Андромеды в «Я на дне», равнодушие скульптуры навеяно стихами к царскосельской статуе мира; напомним, что во втором стихотворении трилистника оживает «бронзовый поэт» – Пушкин), и пастернаковское «Так начинают. Года в два…», где «от мамки рвутся в тьму мелодий» (ср. у Тынянова блуждания мальчика по саду и проспавшую чудо Арину), «мерещится, что мать – не мать», «начинаются цыгане» (конечно, и пушкинские) и все это выливается в «Так начинают жить стихом».

Рождение Поэта (а Пушкин и есть Поэт вообще, потому мерцают в подтексте чужие, но из пушкинских выросшие, стихи) связано с нарушением запрета: увидено недозволенное. Превышающая естественные законы (а потому неодолимая, преступная и не подразумевающая утоления) любовь приходит вместе с творческим даром. За откровение, дар, великую любовь надо будет страшно расплачиваться. Но сколь угодно трудная и скорбная жизнь все равно будет полниться счастьем. В присутствии поэзии обретают истинное значение семья и дом, предки, современники и потомки, Россия и ее история. Поэзия допускает лишь временную смерть, за которой – вне зависимости от «бытового исхода» – следует «второе рождение».

Это чувствует высланный в родную державу (что у всех кругом вызывала «недоверие») и (то есть) на «точную речь» тыняновский Пушкин, когда вдруг ощутив, «что самое чудесное, самое невероятное, никем не знаемое – все она, родная земля», пройдя через временную смерть в Екатеринославе (спасение, принесенное славным генералом Раевским, напоминает о том, как прежде спасли Пушкина дружба Чаадаева и любовь Карамзиной), он, плывя из Феодосии в Юрзуф, пишет элегию «Погасло дневное светило…», как будто она (для многих открывающая «настоящую» лирику Пушкина) «была последними его стихами».

«Темнота и теплота здесь были весомы и зримы <…> Ночь здесь падала весомо и зримо <…> Теперь, ночью под звездами, крупными и осязаемыми, не в силах унять это видение, на которое он был обречен навсегда, он здесь пал на колени перед нею». Здесь строки вступления к поэме «Во весь голос» («Мой стих трудом громаду лет прорвет / и явится весомо, грубо, зримо» – тема поэтического бессмертия) соседствуют со строками из предсмертного лирического фрагмента Маяковского («Ты посмотри, какая в мире тишь / Ночь обложила небо звездной данью»), а потому его «любовная лодка» превращается в корабль пушкинской элегии. Реакция публики на предельно искренние и точные пушкинские стихи – «не верили» – вновь отсылают к трагедии Маяковского (после гибели поэта Шкловский писал Тынянову: «Слова были зарифмованы, рифмам не верят») и ее осмыслении в пастернаковском реквиеме («Не верили – считали, – бредни…»), чье название – «Смерть поэта» – преодолевается названием книги, в которой стихи эти появились – «Второе рождение». Вспыхивающий в той же ночи оборот «точность полицейского протокола» вырастает из пушкинских стихов Мандельштама («На полицейской бумаге верже…», «Дикая кошка –

армянская речь…»), прямо связанных с финалом «Смерти Вазир-Мухтара», писаных после длительного периода немоты и сложно соотнесенных с недавней (на ту пору) смертью Маяковского. Упоминание Феодосии заставляет вспомнить посвященные этому городу стихи Мандельштама, последняя строка которых варьирует пушкинское «Куда ж нам плыть» и незапланированно предсказывает ночной пейзаж предсмертных фрагментов Маяковского – «Но трудно плыть, а звезды всюду те же». Это и называется бессмертием русской поэзии.

О нем Тынянов думал и писал всю жизнь. Первая из известных нам его работ – студенческий реферат «Литературный источник “Смерти поэта”» (1913; опубликован – 1964). Девятнадцатилетний исследователь установил, что, оплакивая Пушкина, Лермонтов цитировал строки послания Жуковского «К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину», посвященные печальной участи Озерова: «Зачем он свой давал венец / Сплетать завистникам с друзьями? / Пусть Дружба нежными перстами / Из лавров свой венец свила – / В них Зависть терния вплела; / И торжествуют: растерзали их иглы светлое чело – / Простым сердцам смертельно зло: / Певец угаснул от печали». Другие строки этого же послания – «И им не разорвать венца, / Который взяло дарованье!» – любимец Тынянова Кюхельбекер сделал эпиграфом к своим «Поэтам», стихам, написанным в пору высылки Пушкина из Петербурга и утверждающим единство не только адресатов (Пушкина, Дельвига, Баратынского), но и всех детей Аполлона: «Так, не умрет и наш союз, / Свободный, радостный и гордый, / И в счастьи и в несчастьи твердый, / Союз любимцев вечных муз!»

Не станем разматывать нескончаемый свиток ассоциаций, которыми может одарить этот сюжет всех, кто живет русской поэзией и верит в ее бессмертие, в ее будущее. Тынянов в них верил и, умирая в сорок девять лет от мучительного недуга, имел право сказать о себе то, что, по преданию, сказал о безвременно погибшем Грибоедове Пушкин, то, что произносит в его романе Пушкин, отменяя смерть Вазир-Мухтара: «Он сделал свое».

2006

Жуковский в интерпретациях Тынянова

Личность и поэзия Жуковского привлекали внимание Тынянова на протяжении всего его творческого пути. Крайними вехами здесь, видимо, должно признать студенческий реферат «Литературный источник “Смерти поэта”», с одной стороны, и некоторые эпизоды третьей части романа «Пушкин» – с другой. Интерес Тынянова к Жуковскому закономерен: занимаясь историей русской литературы первой половины XIX века, трудно обойти фигуру одного из крупнейших поэтов той эпохи. Существенно другое: в теоретических, историко-литературных и художественных текстах Тынянова Жуковский рисуется весьма по-разному.

В генеральной схеме литературной борьбы 1810—1820-х годов Тынянов отводит Жуковскому вполне определенное место: это карамзинист-романтик, чьи баллады служат лишь фоном для подлинно новаторских опытов П. А. Катенина. Модель эта, восходящая к литературным спорам как 1816 (полемика о балладе), так и 1824 года [469] , вводится Тыняновым не без оговорок: «<…> и в вопросах стиля, и в вопросах тем, и в большом вопросе о лирических жанрах он (Жуковский. – А. Н.) занимает половинчатое положение новатора-реформиста, сглаживающего острые углы литературных вопросов, и не удовлетворяет ни своих друзей, ни врагов <…> В вопросе о поэтическом языке Жуковский занимает непростую и спорную для современников позицию. Заслужив гонение со стороны архаистов за сглаженный стиль, выслушивая от друзей немало горьких истин по поводу своего «дворцового романтизма», он, однако, тоже ищет выхода в «просторечии», в «народной» лексике, значительно, впрочем, иных, нежели у архаистов» [470] .

469

О полемике вокруг баллады (1816) см.: Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. М.; Л., 1959. С. 148–152; об «изоляции» Жуковского в 1824 г. – Вацуро В. Э. «Северные цветы»: История альманаха Дельвига – Пушкина. М., 1978. С. 22–26. Ср. также некоторые мои соображения: Немзер А. «Сии чудесные виденья…»: Время и баллады Жуковского // Зорин А., Немзер А., Зубков Н. «Свой подвиг свершив…» М., 1987. С. 185–188.

470

Тынянов Ю. Н. Архаисты и Пушкин // Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 38, 39. Характерна тональность оговорки исследователя, в частности слово «реформист», звучавшее в устах Тынянова не как комплимент. При обсуждении доклада, положенного в основу статьи (Четвертые Тыняновские чтения, Даугавпилс, июнь 1988), М. Л. Гаспаров заметил, что Тынянов не любил Жуковского потому, что тот был новатором, не будучи архаистом. От Тынянова, однако, не были скрыты архаистические тенденции поэзии Жуковского; скорее, его раздражал (и интриговал) недекларативный характер поисков поэта. Пользуюсь случаем принести искреннюю благодарность М. Л. Гаспарову, Г. А. Левинтону и Е. А. Тоддесу за ценные замечания.

Скептическое отношение к роли Жуковского в литературной борьбе сочетается у Тынянова с пристальным интересом к его стиху. В «Проблеме стихотворного языка» ряд ответственных теоретических положений иллюстрируется примерами из Жуковского: отметим важное для Тынянова рассуждение о «колеблющихся» семантических признаках слова и перемене его значения, строящееся на анализе баллады «Алонзо» [471] . Несколько огрубляя ситуацию, можно сказать, что для Тынянова-историка Жуковский – герой «отрицательный», для Тынянова-теоретика (и, вероятно, ценителя) стиха – герой «положительный». Эта двойственность отчетливо сказалась в работе Тынянова – романиста. Рассмотрим два связанных с Жуковским эпизода тыняновских романов.

471

Тынянов Ю. Проблема стихотворного языка. Л., 1924. С. 87–90.

Поделиться с друзьями: