Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
– Мрак, как сажа, – сказал Шанский, – ни зги не видно.
– Он одержим смертью.
– Одержим смертью – заживо, вот в чём фокус.
– Никакого фокуса, дышит, вдыхая смертельный яд.
– И ритмика в стихе не блуждает, смысл пригвождён, да?
– Пожалуй… ритмика синхронна поступи рока; ритмика неотвратимости. Нашёл смысл жизни, единственный смысл, который и страшен, и прост, как правда.
– Он и звуковик почище Кручёныха… и уж Кузьминского само собой… помнишь? –
– А «Ночку» помнишь?
Ночка насталаНаших надёжных ножей…Ну, негодяи?Мрак не рассеивался.
Здесь безраздельно царит Люцифер…Чёрное солнце. Мир чёрен и сер.Копотью топок и запахом серМир этот адом – как задом – насел.Здешняя жизнь ужаснёт и химер.Эй, пионер, бери с чёрта пример!Здесь безраздельно царит Люцифер.Чёрное солнце. Мир чёрен и сер.Саша-Сэнди выпил, запил бульоном.
Не без отвращения надкусил слоёный пирожок с ливером.
– На него посмотришь, не скажешь, что поэт, трагический поэт, – шептала Таточка, стряхивая мимо пепельницы пепел.
– Да, на трагического тенора он ничуть не похож!
– Ты бы услышала полностью «Здравствуй, ад!»
– И – «Лучший способ самоубийства».
– А «Терцины ада», помнишь?
Твоя земля – другой планеты ад!Ты прав, Вергилий! Мысли, горя гири –долой! Шустрят, смердят, когтятменя бесята в этом милом мире?Взираю как на шалости котят!Не копоть топок, а зефир в эфире…Пускай со мной творят, что захотят!Земную жизнь пройдя до половины,В лавине – выжив, умерев – стократХочу очиститься чистилища терциной.Прощайте, черти! Людям – «Здравствуй, ад!»Больше говорил, чем читал стихи.
Говорил, говорил. Умно, резко, зло и напористо, но о чём именно – не вспомнить. Тем более не воспроизвести словесные феерии – запомнились только желваки, бесцветные губы, блеск бледных глаз, и жест освобождения – жест, с которым поставил на стол опорожнённый стакан.
Дружинники, дружинники, – прошелестело по очередям, по столам.
Во главе патруля, торжествуя, хромал Свидерский – хотя его бдительным расправам был отдан противоположный, солнечный, угол Невского и Литейного, Свидерский не мог отказать себе в удовольствии нагрянуть… Заранее готовый всех пьющих и жующих поставить к стенке, как мог быстро, чтобы не успели припрятать запрещённые книги, бутылки, прохромал по проходу, прочесал злобным колючим взглядом задымленный зал, но был явно разочарован – Бродский, только что листавший Данте, ушёл, Валерка повернулся спиной… – Покончим с этим притоном, покончим раз и навсегда, – гневно пообещал Свидерский… отловили всё же каких-то юнцов, распивавших принесённое вино, потащили к выходу…
И что-то переменилось в освещении, бесшумные часы много-много-много раз пробили, минули годы, и перекрасил угрюмые декорации невидимый луч… стало тише, а-а-а, исчезли Довлатов, Рубин; Кузьминский прощался в дверях с Агой и Анной, не было уже и Кондратова, Уфлянда, мирно беседовали лишь Тропов и Гена Алексеев – Гена посмеивался. – Зачем кучковаться и подставляться, собираясь в мишень, по которой органам легче ударить, что им стоит покончить одним ударом с самостийным богемным притоном? –
Тропов же сообщал Гене, что на миру и смерть красна, тем паче, это не простой богемный притон, не случайное грязное стойло Пегаса, куда мы эмигрировали из несвободы, а место историческое, вшивая биржа.Гена? Редкий для «Сайгона» гость, давненько не жаловал.
Соснин даже не сразу его заметил.
Такой же, как прежде. Тёмно-каштановые, с рыжеватым отливом волосы, чёткий профиль, светло-голубые глаза, скупая мимика… даже борода, отпущенная в последние годы, аккуратно росла «по форме» – Гена, казалось, постоянно, и сейчас, когда пил жидкий кофе из цилиндрической чашки с отбитой ручкой, строго следил за собою со стороны.
И нерифмованные, свободные стихи его были сдержанны и точны, внимательны и точны, ироничны и точны; педантичны, как он сам.
Как изысканно он сервировал низкий стеклянный столик, ожидая гостей на свой день рождения, ежегодно, восемнадцатого июня… симметричные символические картины, написанные темперой, – на стенах, густо-красные пионы – в стеклянной вазе; небольшой письменный стол с остро оточенными карандашами в высоком стаканчике, аккуратной стопкой листов бумаги и фотографией Вяльцевой, потусторонней музы.
Выверенно-точно сервированный столик, ни тарелки, ни фужера и на миллиметр нельзя было сдвинуть, не оскорбив строгое чувство прекрасного, которое жило в Гене! И порядок пития был для него не менее важен – сухое вино, водка, коньяк, уже в сумерках белой ночи подавались причудливые коктейли со льдом, которые могли свалить с ног… не раз бывало, что и валили…
Ритм и его стихов неуловим, но если у Кривулина блуждания ритма задаются прежде всего блужданием самой рифмы, то в Гениных верлибрах ритм лишь ощущается в напряжении строк, смысловой заряд с нетерпением ждёт разрядки в последнем слове.
Но это уже на любителя.
– Его стих – этакое простенькое, с итоговым подвохом, иносказание.
– Обманчиво-простенькое!
– Ну да. И с жёстким каркасом, который обволакивается поэтическим воздухом.
– И он о смерти!
– Самая больная из вечных тем!
От этой мысли я не подскочил, как ужаленный злющей осой, не вскрикнул, как укушенный бешенным псом, не взвыл, как ошпаренный крутым кипятком, но, признаться, я отчаянно загрустил от этой внезапно пронзившей меня мысли в тот невыносимо печальный и на редкость туманный вечер.
Погрустив, я лёг спать и проснулся прекрасным ясным утром.
Летали галки, дымили трубы, грохотали грузовики.
«Может быть, я всё же бессмертен? – подумал я. – Всякое бывает».
– Почему печален даже тогда, когда улыбается, когда смеётся?
– Геннадий Иванович, здрасьте! – не удержалась Милка.
– Почему такой грустный вид? – подключилась Таточка, а Геннадий Иванович, только теперь увидевший весёленькую компанию, признался с беззащитной улыбкой. – Жизнь не удалась.